Нет, даже и не думай. Ты прекрасна, прекрасная Мара, ты навсегда королева, весь мир – твой дворец, и он принадлежит тебе. Но я вижу, ты сомневаешься. Единственное, в чем ты сейчас должна сомневаться, это в Ильиче. Археологи – народ ненадежный, но я вижу, что ты покорена этим рыжим нахалом. Дорогая моя, это, безусловно, твой выбор, и если этот мальчишка причинит тебе боль, знай, что даже и боль – лишь часть твоих владений, ты вольна ее оградить забором, замотать в свои пыльные – черт возьми, и правда ужасно пыльные и дырявые – шпалеры и грубо запихнуть ее так, точно кляп, – вместе с историческими и фамильными ценностями – в жерло дворцового камина. Избавиться от нее. Хотя бы на время… Но почему ты говоришь мне о боли? Сейчас я свежа, как никогда, спазмы прошли, и у меня ничего не болит, нет, пожалуй, голова побаливает, и хочется пить. Но разве же это боль? Прости меня, старика, опять я оплошал, не хотел я говорить об этом. Наслаждайся, раскаивайся и снова наслаждайся. А я пока замолкну, чтобы не мешаться, хорошо? Хорошо, но возвращайся, пожалуйста, завтра. Гм. Когда ты говоришь о завтра, ты имеешь в виду свое завтра? Или мое? А что, есть разница? Есть, конечно. Тогда – выбери сам, а я пока хочу лишь одного, смотреть на рыжую бороду и клетчатую рубашку этого, как ты выражаешься, мальчишки. Хорошо, я выбираю свое завтра, так что – до встречи, любимая моя внученька, до встречи в одном из твоих будущих снов, вероятно, через год или через два. Главное – помни, наша встреча неизбежна.
Но Мара уже ничего не слышит. За окном совсем темно, прохлада овевает прокуренную комнату, Марк смотрит на нее исподлобья, отгородившись от нее оплывающей декой, кажется, что его гитара все время меняет форму, она тянется и плавится, как гигантский кусок воска, заливающего подсвечник. Кира, Полянская с мужем и Василий тоже производят впечатление чего-то неживого. Единое целое, пластичное, полупрозрачное, заполненное едва различимыми машинописными буквами. Да и вся комната представляется теперь Маре нереальной, все какое-то маленькое, далекое, словно она смотрит на каждую деталь обстановки через лупу – пожалуй, все здесь напоминает миниатюру, бирюльки, детскую игрушку, кукольный дом. Единственное реальное сейчас – это ладонь Мары. Она горячая, она влажная, она – самая чувствительная часть ее тела. Потому что к ней прикасается ладонь Ильича. Пальцы Мары и пальцы Ильича сплелись, Мара чувствует, что это больше не пальцы, а перепонки, причем толком она не понимает, как все это произошло и как ее рука превратилась в раскаленную гусиную лапу, которая жаждет лишь одного – быть погруженной в прохладную воду, оставшись такой – сложной, сложенной, перепончатой. «Задумав плыть по лону вод, ступает бережно на лед, скользит, и падает…» – шепчет ей Ильич, и его борода проникает в ее ушную раковину, прорастает в ее голове, вспыхивая пульсирующим неоновым деревом. – «Веселый… мелькает, вьется первый снег, звездами падая на брег», – продолжает шептать Ильич, и Мара превращается в тяжелую русалку, женщину с жирным, соленым рыбьим хвостом, красным, мясистым, завернутым в младенчески пухлый и вязкий теткин блин, и, вопреки всем своим попыткам бороться, грести, выплывать, – быстро и обреченно погружается на темное дно.