Так я получил уютную отдельную комнату. Она была совсем в другом здании – здесь с Георгом и Хорстом я не пересекался. Иногда мы виделись в столовой, но всегда издали – не приближались друг к другу.
После смерти Клауса они отметелили меня в казарме в ту же ночь, но после этого сразу же потеряли ко мне интерес – видимо, получили все, что им требовалось.
Когда выяснилось, что мне требуется еще и помощь в лазарете – этой же ночью мне наложили гипс, – я, наверное, перешел в их сознании в разряд калек – уже как следует наказанных.
Я в последнее время растерял всю свою былую мстительность; противостоять в казарме какой-то группе можно, только имея собственную группу. Я же остался совершенно один: ни друзей, ни приятелей, ни союзников.
В первые дни я начал заигрывать с Георгом и Хорстом: надеялся, что мы станем друзьями и у меня с их помощью начнется радостная и простая жизнь.
Главным критерием новой жизни я считал ее похожесть на жизнь остальных. Я не знал, как это, когда жизнь – как у всех, но некий образ веселого и беззаботного солдатского существования все же имелся.
Когда после игры в футбол план с Георгом и Хорстом провалился, я приклеился к Клаусу. Но с ним тоже ничего не получилось, и теперь я снова остался один.
В своей прошлой берлинской жизни я решал проблему одиночества общением с трупами: я им пел, с ними разговаривал. Здесь тоже были трупы – целый крематорий, он к тому времени был уже построен и работал круглосуточно. Но здесь все совсем не так, как в Берлине.
Во-первых, по должностному порядку я не мог позволить себе приходить ночью в крематорий и петь – вокруг всегда находились заключенные: они сочли бы меня сумасшедшим и рассказали бы об этом моим коллегам.
Во-вторых, берлинский морг был царством естественной смерти, не имевшей ко мне никакого отношения, а этот крематорий – царство насильственной смерти, причиной которой был и я тоже.
Вот почему здесь не могла жить музыка вечности и покоя – здесь жила музыка драмы, горя, отчаяния и катастрофы. Это в корне меняло ситуацию и сдвигало ее в абсолютно кошмарную сторону. Мое горло не могло петь песню своего одиночества в атмосфере ужаса.
Георг и Хорст избивали меня очень умело, это было первое подобное избиение в моей жизни. Я чувствовал себя беспомощным. Помню, что после того как они избили меня, я валялся на полу. Они присели неподалеку и закурили – у них оказались сигареты.
Интересно, что когда мое тело стало получать удар за ударом, оно словно перестало быть моим – в какой-то момент я даже боль перестал чувствовать.
Сейчас, когда я лежал в своей комнате, боль вернулась. Но даже с ней здесь было намного лучше, чем в казарме. Откуда-то из-за стены доносилась тихая нежная музыка. На стене висел домашний коврик с пасущимся в лесу оленем. Тихо тикали часы.
На вишневого дерева прикроватной тумбочке лежала моя книга «Страдания юного Вертера» – она была открыта на нужной странице, а поверх страницы на всякий случай имелась закладка. Рядом с книгой лежала конфета, а рядом с конфетой стоял стакан чая. Около стакана стоял черно-белый портрет мамы. Интересно, она посочувствовала бы, увидев сломанную руку своего сына? Или потребовала бы не распускать нюни и быть сильным?
Позавчера, когда я среди ночи вернулся в казарму из лазарета и осторожно уложил руку в новеньком гипсе на кровать, к моим нарам украдкой пробрался один из солдат. Я даже не знал его имени. Он выглядел худым и совсем юным – просто дитя. Его огромные глаза были полны слез. Внешне он напоминал мне меня самого в те годы, когда я ходил по улицам Берлина в огромном пиджаке, рассматривал птичек с красной головой и подпрыгивал на месте от каждого резкого звука.
Он сказал, что сочувствует мне – ведь я трагически потерял такого замечательного друга, как Клаус. Он говорил шепотом, потому что в открытую выражать сочувствие было нельзя – Георга и Хорста в казарме боялись. Я поблагодарил его.
Он сказал, что считает Клауса героем, погибшим на боевом посту в попытке предотвратить побег заключенной. А меня он считает тоже героем, ведь я пытался защитить Клауса – хотя и безрезультатно.
Я не знал, с какой целью этот парень несет свой бред. Абсолютно всем в казарме было известно, что Клаус принял героическую смерть с гордо спущенными штанами. Впрочем, не зная мотивов этого бреда, я не возражал, а просто – молча и с достоинством – принял от него свой героический титул.
Парень сказал, что смерть Клауса потрясла его – он чувствовал себя подавленным и сегодня вечером тайно от всех даже плакал. Теперь я понял, что ему от меня требовалось – сочувствие. Я предположил, что в смерти Клауса он увидел собственную – подобно тому, как я когда-то увидел собственную смерть в смерти Гюнтера. Но я не стал ему говорить об этом. Пусть найдет себе какого-нибудь доктора Циммерманна, оплатит его услуги, и тогда тот ему все расскажет. А я слишком хочу спать, я устал, и под гипсом у меня болит рука…