В новый журнал, в никому ещё не ведомую "X и Ж", в самый первый номер, статейку сделал. Верочка Черникова, заказавшая её, намекала, что, может, и в штат пригласят. Кончались три года обязательной послеинститутской отработки… Последней моей культурной акцией в НИИ было исполнение по институтскому радио (был у нас там молодежный радиожурнал) композиций по "Озе" и "Лонжюмо". Где-то на антресолях валяются бобины с их записью – небось, магнитный слой давно осыпался, да Бог с ними. Всё это рассказываю к тому, чтобы показать: в то время поэт Вознесенский в моей жизни кое-что да значил.
От разъездов ли частых, но другим ли каким причинам, по афиш вечеров "Поэт и театр", предшествовавших спектаклю "Антимиры , я не видал. И потому, наверное, как баран на новые ворота глазел на афишу, выскочившую перед глазами на самой Радищевской улице. Графически афиша повторяла суперобложку книги "Антимиры": на белом фоне – огромное чёрно-красное "А" с мелкошрифтовой припиской прочих букв заголовка понизу. А имя и фамилия автора – как длинная черта, пересекающая это самое "А".
(Когда пишутся эти строки, поэт дошёл уже до "О". "Я", впрочем, в его стихах всегда присутствовало. Остается довольно большой интервал от П до Ю. Как-то он будет пройден?!)
Но кроме этих знакомых надписей, были на афише ещё две, в равной степени неожиданные: "Начало в 22 часа" понизу и "В Фонд Мира" сверху. Шёл, если не ошибаюсь, январь 1965 года.
Толкнулся к милейшей Белле Григорьевне за билетами. Сложно, говорит, но часов в девять в день спектакля приходи, только не на самый первый спектакль, а на второй, с первым – безнадёжно. На том и порешили. Но как раз в тот самый день как снег на голову, свалился гость – приехал из Бийска Володька Корнюшкин, ленинградец в недавнем прошлом, главарь всех бийских туристов, мировой парень, гитарист, бард (тогда это слово ещё не было общепринятым). Рассказал ему, что будет вечером – намеченную пирушку, естественно, отменили, втроём отправились на Таганку. Белла Григорьевна выдала два обещанных билета – больше не могла. Настроение кисло.
Третий билет всплыл неожиданно – от бородатого, чертовски симпатичного парня, очень похожего на аккордеониста из "Доброго человека из Сезуана". Не знаю, почему именно к нам он подошёл, спросил: "Билет ловите?" Я что-то залопотал о друге с Алтая, Нинуля улыбнулась, и этот парень, тоже улыбнувшись, выдал нам билет – хороший! Минут через пятнадцать мы увидели его на сцене – это был-таки он, Борис Хмельницкий, "Хмель" -заводной и музыкальный, любящий размахивать руками и при том артистичный и славный. Лет через "надцать" доведётся мне расплатиться за тот счастливый билет: в день премьеры "Ревизской сказки" – композиции но Н.В.Гоголю. За полчаса до спектакля Хмель, игравший Ноздрёва и художника Черткова из "Портрета", будет метаться в поисках позарез недостающего билетика от администраторской двери к кассе и обратно. Уже отчаявшись, в последнюю минуту, спросит: "А у тебя – нет?" Я, уже но эту сторону контроля с парой билетов дожидаясь, естественно, свою спутницу, отдал ему один из двух: возьми, в крайнем случае, постою. И он убежал на улицу а потом в закулисье радостный. Ещё через несколько лет в старой дубненской гостинице, где была, если Вознесенский не лукавит, найдена тетрадь, из которой родилась "Оза", гоняя чаи (честное слово, в ту ночь только чаи), вспомним эти эпизоды, и седоватый Хмель скажет: "Значит, мы квиты, а я-то считал, билет – за мной"… Но вернёмся в 1965-й год.
В тот поздний и давний январский вечер я впервые ощутил вкус концентрированного варева лихих таганских инсценировок – неважно, прозы или поэзии. Не помню многих деталей того спектакля. В рассказе о нём, как и о "Добром…", неизбежно наслоение многих "Антимиров", смотренных позже. Но помню ощущение праздничности до и в неимоверно большей степени – после спектакля. Помню чрезвычайно простую сценографию Энара Стенберга: желтую треугольную площадку – "треугольную грушу", – чуть смещённую к правой кулисе, и два щита по бокам. На одном, слева – переведенный в графику рублевский лик. Справа – не очень конкретный, хотя и с гагаринскимн чертами, графический же портрет космонавта.
В тот день впервые для меня "открылся" знаменитый впоследствии таганский световой занавес, но работал он не в самом начале спектакля. А начало – возле жёлтого треугольника сгруппированы десятка два молодых ребят, практически все – в черном, выглядят тенями. Свет погас, раздалось гитарное многоголосье, и громыхнули в зал знакомые строки:
Баллотируются герои!
Время
ищет
себе герольда.
Слово всем
мудрецам и дурням.
Марш под музыку!
И двинулись. Двинулось первое поэтическое представление Таганки.
Еще помню, что огненные письмена на заднике в финале:
Все прогрессы –
реакционны,
Если
рушится
человек! –
полыхали не очень ярко, бледнее воспринимались, чем произнесенное поэтическое слово, и что самым мощным ударом финала было хоровое:
Художник первородный –
Всегда трибун,
В нём дух переворота
И вечно – бунт.
Это из "Мастеров" и про Мастеров, в том числе Мастеров из моего Театра.