После увольнения Крымова начался «кастинг» на исполнителя роли Мышкина. Товстоногов отвергал всех претендентов. Ланге махнул рукой на показавшееся ему безнадежным дело и отбыл в Таллин. Теперь подспорьем Георгию Александровичу осталась лишь Роза Сирота, самоотверженно продолжавшая работать с актерами в ожидании князя.
Мышкина нашел в итоге Рогожин. Точнее, исполнитель роли Парфёна, Евгений Лебедев. Вместе с Владиславом Стржельчиком и Борисом Рыжухиным он снимался на Ленфильме и там обратил внимание на молодого артиста, «похожего» на Мышкина.
– Его зовут Кеша Смоктуновский, ему лет тридцать, и он снялся в фильме по Некрасову, – доложил Евгений Алексеевич шурину.
В фильме «Солдаты» по роману Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» Иннокентий Михайлович сыграл сержанта Фарбера – человека не от мира сего, интеллигентного, мягкого, доброго, с каким-то странным, словно из иной реальности, взглядом, с кроткими интонациями вкрадчивого голоса…
«Мы с ним снимались в фильме “Шторм”, – вспоминал Лебедев, – я там играл две роли, а молодой артист Смоктуновский, работавший в Москве, где-то чуть ли не на выходных ролях, играл пожилого композитора Муромцева. До этого я видел фильм “В окопах Сталинграда”, познакомился с В. Некрасовым, а наибольшее впечатление на меня произвел Фарбер. Откровенно скажу, я больше никого и не запомнил, кроме этого странного солдата в разбитых очках, замотанных чем-то. Он был настолько живым и необычным, что только он и запомнился.
Во время съемок “Шторма” мне стало интересно наблюдать за Смоктуновским, за тем, как он работает над ролью. Я увидел, насколько серьезно он относится к своей профессии, как старается добраться до сути своего персонажа. Этот способ работы мне самому близок. В особенности меня поразили его руки – длинные пальцы, подвижные, беспокойные. Я подумал, что такие руки должны быть у Мышкина».
Обнаруженный «Мышкин» был отнюдь не случаен Достоевскому. В годы запрета писателя он уже знал его, жил им. Причем с самого своего детства, когда его поразил совсем иной персонаж – Родион Раскольников.
«И однажды вдруг был схвачен чем-то, о существовании чего и не подозревал, но оно существовало, оказывается, и до того дня, до меня, – вспоминал артист. – Наверное, то было в классе седьмом или восьмом, следовательно, в год 40-й или 41-й. Кто-то из одноклассников дал мне, едва ли не по секрету, историю быстрой гибели Раскольникова и долгого-долгого его воскресения. Полного, точного впечатления вызвать сейчас заново невозможно, боюсь нафантазировать; вспоминаются же лишь обрывочные, смутные, холодные по безысходности и тоске ощущения, сходные разве что со зловещим сном, столь страшным, что даже уютный зов матери: “Кешутка, вставай, блинов поешь…” – не в силах был вырвать из оцепеняющего состояния горя, единственная возможность избавиться от которого – это сей же миг проснуться самому. И, напротив… чувство раздирающего трепета радости в конце романа, когда в висках стучит и слезы в счастливом смятении не мешают проглатывать страницу за страницей и вновь возвращаться к ним, к тем страницам, где несчастный Раскольников обретает наконец истинный смысл бытия и валится на колени от нахлынувшего открытия, что он человек, человек и любит ее, Соню, и будет любить всегда. Зачем пересказывать?.. <…> Наверное, некоторые страницы эти я перечитывал по многу-многу раз, потому как, вернувшись к роману в работе над фильмом “Преступление и наказание”, я встретился с ними не только как с чем-то знакомым мне ранее, но едва ли не знал их наизусть. Чем был просто поражен. Но более был удивлен, что плакал точно так же, как когда-то в далеком детстве под высоким небом Сибири. И был совершенно раздавлен, когда Соня испугалась, помертвев от обнажившихся перед ней истинных человеческих чувств. Такого она не испытывала никогда раньше, и теперь только бы выстоять, выдержать эту непомерную ношу выстраданного счастья, о страшном желании которого даже в помыслах невозможно было позволить признаться самой себе. Федор Достоевский щедро одаряет тех, кого так долго водил дорогами испытаний ради их обновления, ради чувства человеческого достоинства, но много щедрее наделяет он читавших и читающих те строки.
<…> Та книжка «Преступление и наказание» была истрепанная, и, как припоминается, в этой ее ветхости-старости таилась вечная жизнь этой книги. Своим детским воображением я не мог представить, что это все было сочинено когда-то человеком, похожим на нас, – представлялось, что все заключенное в ней существовало всегда, как воздух, настолько это не походило на знакомую мне уже в ту пору литературу, на хрестоматию; просто казалось, что был вызван к жизни человек, который уже готовое взял да и записал.