9 февраля 1956 года, аккурат накануне годовщины смерти писателя, в возглавляемом в ту пору Товстоноговым Театре имени Ленинского комсомола впервые за десятилетия была представлена инсценировка произведения Достоевского. Правда, были это всего лишь «Униженные и оскорбленные», но тем не менее прорыв был налицо. Возвращение Федора Михайловича к театральной публике состоялось. Через несколько лет выйдут один за другим фильмы Ивана Пырьева, окончательно «реабилитировавшие» Достоевского, в 1969 году произведения писателя будут наконец включены в школьную программу, но в робком 1956-м именно спектакль Товстоногова стал первой ласточкой «реабилитации» полузапрещенного классика.
О постановке Достоевского Георгий Александрович и его верная Дина Морисовна мечтали не один год. Инсценировку «Униженных» предложили театру Александр Рахленко и Зиновий Юдкевич. Она была довольно слабой, и Товстоногов поручил ее доработку режиссеру Илье Ольшвангеру.
«Илья был глубоким литературоведом именно по Достоевскому, – вспоминала Шварц. – Если где-то была его лекция на окраине города, я бежала туда слушать, что он говорил. Он не литературовед по образованию, но потрясающе чувствовал Достоевского.
Когда он провел первую репетицию (там много действующих лиц, вы знаете), он говорил четыре часа. Артисты слушали затаив дыхание. Потом десять минут аплодировали. Такая была первая читка».
Однако в дальнейшем работа у знатока Достоевского почему-то забуксовала. Актеры наперебой стали просить Товстоногова подключиться, помочь, в общем, спасти явно тонущий корабль. И Георгий Александрович взялся за дело. В итоге, как отметил критик Лев Варустин, «на сцене предстал не очищенный, процеженный, дистиллированный Достоевский, а подлинный Достоевский, со своей больной совестью, писатель-гуманист, трагически запутавшийся в своих рецептах лучшей жизни». В целом Варустин счел явление Достоевского «смелой разведкой неизведанных путей в искусстве, отбором не гладеньких, спокойных, а животрепещущих, ярких произведений…»
Актриса Римма Зыкова, исполнительница роли Нелли, вспоминает о работе над спектаклем:
«Нечего и говорить об атмосфере благоговейного трепета, о том, что все мы были «больны» Достоевским, о том, какое это величайшее счастье и одновременно величайшая мука – работа над воплощением его образов-идей. Вне состояния личной душевной потрясенности, просто «сыграть» его невозможно; тем более – в инсценировке, пусть самой совершенной, но где многое, естественно, опущено (поступки, подробности и т. д.). И отсюда невольное ощущение упрощенности, односложности. К примеру, в романе рассказ Нелли занимает двадцать четыре страницы, а в инсценировке всего полторы страницы монолога… Перечитывала роман, ходила по местам «действий», во дворы и прочие «углы». Какая она, Нелли? Виделась мне выброшенная на помойку роза. Мне часто помогает живопись. Нашла я тогда в Эрмитаже «Отрочество мадонны» Франческо де Сурбарана – коленопреклоненное полудитя-полудевушка со сложенными в молитве руками, в красном платье… И я хотела ее одеть в красное платьице, которое купил ей на рынке Ваня. Художник возмутилась: “Римма! Достоевский в красном?” Я умолкла. Не знала я тогда, что у Дмитриева в эскизе Нелли была в красном. Не надела бы тогда того нелюбимого серого, из грубой ткани, в клеточку, да еще сшитого бог знает как. <…>
После многократных проб и репетиций, не дававших мне никакой уверенности овладеть этой непосильной для меня задачей, после очередного прогона двух актов, я решила отказаться от роли. Предупредив об этом режиссера, я пошла к Товстоногову.
Георгий Александрович:
– У вас одной не получается или у всех?
– Про остальных не знаю. Я себя не нахожу в ней.
– А что не получается?
– Не знаю, как она говорит, как ходит, какой у нее голос, как звучит… И потом – это ребенок, подросток – и столько страданий!
– Хорошо. Я приду.
И вдруг Товстоногов велит прогнать последний акт (где главный монолог Нелли и ее обморок) не в репзале, а сразу на сцене. Текст я знаю, хотя ни разу не произносила его вслух, с партнерами. В зале, кроме Георгия Александровича, какие-то иностранцы. Я – как в ледяную воду вошла, не помню, что и как делала, – ни-че-го! Как в тумане. По окончании репетиции вижу в кулисе – Таисия Александровна, гример, в слезах. Интеллигентный человек, блокадница, чудом выжившая, потерявшая всех. <…>
Продолжаются репетиции, продолжаются мучения… Я опять к Товстоногову.
Георгий Александрович: “Почему у нас с вами так просто и легко было с Настей Ковшовой?”
Я: “Ведь это же Достоевский!”
Товстоногов: “А что вы делали, когда был прогон последнего акта?”
Я: “Не помню. Может быть, это было только один раз и больше не придет”.
Товстоногов: “Что это за мочаловские традиции! (Помолчав.) Моя душа не балалайка, чтоб каждый вечер на ней трынькать… Ну, что с вами делать?” (Улыбается.)
Как-то так, шуткой, снял с меня очередной приступ страха перед Достоевским».
Особенно ярко и пронзительно был решен финал спектакля, запечатленный рецензентом: