– К тому ж и все праздники чтили по-христианскому обряду, – вставил набожный счетовод Иван Ларионович Анашкин. – А теперь тот же мужик, только став колхозником, вроде б уже и не крестьянин-христианин.
На подначку перехватил горячие дебаты новинский всезнайка Илья-Брага, и, хороня плутоватую ухмылку в своей огнистой всклоченной бороде, с позевотой, враспев, покручинился: – Эхма, жизня… колхозная… пошла-поехала, родимая… како у нашего, теперь уже бывшего пробника Ударника-Архиерея… все по зубам да по зубам…
В сумбуре знакомых голосов человеков-однодеревенцев и их тычков в тулово чубарый вдруг ощутил, как кто-то стал бесстыдно шарить у него в пахах, от чего он даже взреготал от щекотки визгливо, по-поросячьи. Он дернулся было, чтобы посчитаться копытами с нахалом, но из этого у него ничего не вышло: сыромятный чересседельник крепко удерживал в узле его скрещенные ноги. А тут еще и по мошонке обарило чем-то холодным и острым, будто кипятком.
Да так, что в его ошалевших глазах-яблоках враз отгорело перезревшим малиново-ежевичным сполохом красное солнышко…
Так вот, в трудную для колхоза годину новинский чубарый пробник Ударник-Архиерей лихо подпал под сокращение штатов. Колхозное начальство – а ему всегда видней – мудро решило: по воспроизводству тяглового поголовья управится, мол, один Буян.
– Раз у мельника с рождения вволю хрумкал овес, теперь пушшайка попотеет на животворной ниве, малым числом да умением! – со злобным придыхом припечатал красавца-жеребца бывший новинский предкомбед Арся-Беда, недавно подпоясанный веревочной опояской после того, как был сдан куда следует широкий ремень с пустой кобурой. – Пушшай-ка теперь, гад рыжий, походит в твердозаданцах!
С пролетарским намеком поддержал Арсю и его родной братец Артюха-Коновал, с вожделением шамкая ртищем, в скором предвкушении отведать под первач перегона жаркое из ядреной жеребянины:
– Да и колхозной кости, Ударнику, не с ноги впредь ходить в сватах у кулацкого выкормыша Буяна. Пушшай уж наш выжвиженец будя в хомуте мылится за правое дело новинской бедноты.
Дядька-пестун чубарого, конюх Матюха, который был не в силах заступиться за своего любимца от оскопления, лишь кротко вздохнул:
– Однако ж, чудны твои дела Господи…
А чубарый, только став мерином для «обчего» пользования, сразу же лишился всех привилегий к причастности, хотя б с боку-припеку, плодить себе подобных – на четырех ногах и с горячими сердцами – благородных существ. Много не церемонясь, его, свежеиспеченного «низложенца-твердозаданца», словно прокаженного, тут же выставили из обжитого им племенного чертога-денника в тесное обезличенное стойло с обгрызанными с голодухи яслями, над которыми не взоржешь, как допрежь, от довольства: «ОГО-ГО!»
Как опальный нарком, не пущенный вгорячах «в расход», что было тогда в большом обыкновении, ни любви, ни ласки ни от кого и ниоткуда бывший Ударник, а ныне Архиерей, уже не ждал. И он сразу же сделался как бы ничейным. Кому только не лень, тот и стал ездить на нем, с какой-то непонятной злостью мытаря его за прошлую вольготность, «до мыла»!
Точно так же в Новинах уже изгалялись спятившие от переворачивания мира закоперщики новой «жисти» над столяром Ионычем, которого заслали – «на перековку!» – в дальные деляны валить лес «за так» – это к слову.
И уже к лету Архиерея так укатали, так уездили, что стало не узнать недавнего баловня деревни: холка сбита до мяса, плечи все в кровянистых намятинах, а на впалых боках и худых ляжках обозначились следы удалого кнута… Не стало былой отрады для колхозной коняги и в «лошадином рае» – ночном. Та благость роздыха от тяжких дневных трудов в поле для нее осталась в прошлом, когда личную скотину любили и холили по-родственному одной семьей.
Теперь же в селянской жизни все перевернулось, переиначилось. Получив в ночном заслуженное отдохновение на росной траве под трескучие бодрые наигрыши луговых ночных музыкантов-дергачей, гривастые божьи твари по мере угасания над серебристыми шишаками заречного ельника желтоликой спутницы вызвезденного неба со страхом ждали восхода лохматого со сна солнца. Ибо утром деревенские мальчишки – сущие-то злодеи! – играя в Чапая, носятся наперегонки вскачь, во весь дух, с самой дальней поскотины и до околицы. Ведь все теперь «обчее», а стало быть и ничье. Не жалко. Одышистого одра потом вводят в оглобли на целый день, а у него, бедолаги, и без того уже – от усталости – микитки дрожат студнем…
И потянулась для «разжалованного» новинского бывшего пробника тягучая череда немилосердной беспросветности. Что ни день, то колхозная голгофа под матерное обзывание и разбойный посвист удалого кнута. Да еще сдуру и зуботычин наподдают кулаками, во имя нечистого и его матери.