Был тихий летний полдень. Он лежал в гамаке, в тени берез, и мечтал о том, как осенью поедет в Москву, зайдет к Грабарю в Третьяковскую галерею посмотреть новую экспозицию, как встретится с Лужским в Художественном театре, побродит по москворецким улочкам, а там, глядишь, и зима. Снова берлинская клиника, хирург Оппенгейм, операция, и он сможет не только ходить с палочкой, но плавать и, как прежде, ходить на охоту.
Пахло мятой, цветами, малиновым вареньем и тем густым ароматом, что дают зрелые июльские травы.
Скрипел коростель. Жужжали осы. Все эти запахи и звуки, казалось, плавились в знойном июльском воздухе под солнцем.
Вдруг со стороны дороги послышался стук копыт, все нарастающий шум колес, и через минуту совсем близко промчалась бричка, в которой стоял в рост человек в картузе и кричал, повторяя одно слово: «Война, война! Война с германцами!»
Кустодиев вздрогнул.
Дети перестали качаться на качелях.
Собака с лаем бросилась за бричкой.
Через несколько дней Борис Михайлович писал:
«Как все это неожиданно и стремительно быстро произошло, и все и вся перевернуло вверх дном».
«Выбит из колеи всем этим. Работать не хочется, что делалось раньше с увлечением, теперь потеряло смысл».
«Здесь кругом стоит вой и рев бабий — берут запасных… Моего брата, видимо, возьмут, если уже не взяли, он в Петербурге инженером и недавно отбывал воинскую повинность».
«Очень хочется ехать в город отсюда, все-таки ближе к большой жизни — жить теперь в деревне и вести растительно-созерцательную жизнь как-то стыдно».
Когда они появились в Москве, на улицах проходили манифестации. Говорили о «всеславянском братстве», о победе наших войск на галицийском фронте.
А в это время брат Михаил, которого взяли в армию, писал о беспорядках на фронте. В газетах печатались списки убитых.
Смутно было на душе у Бориса Михайловича. Сразу заныли старые раны. В голове громоздились мысли о смертельной опасности для брата, о бедствиях всего народа. И все эти мысли завершала одна, очень личная: «Итак, я отрезан от единственного человека, который может меня спасти…» Немецкий профессор из берлинской клиники Оппенгейм был недосягаем, через границу проходил фронт.
Он сидел на высоком берегу Волги, там, где вливается в нее Ока и на десятки верст открываются широкие русские дали. Делал наброски в альбоме.
Внизу шумела Нижегородская ярмарка. Залиты солнцем деревянные ряды — оглобли, дуги, колеса, посуда расписная, с золотом, прялки разные, корытца, вальки, матрешки…
Звенела бело-малиновая церковь купцов Строгановых. Там шло молебствие о русских воинах, проливающих кровь на войне с германцами.
Завтра Борис Михайлович напишет своему другу Нотгафту: «На пароходе доехал только до Нижнего, дальше побоялся — ноги мои так себя неважно чувствовали, что не рискнул путешествовать с ними в таком виде и поехал назад… Пробыл один день в Нижнем и почти полдня просидел на берегу на бульваре… И совсем не видно было, что где-то сейчас происходит война, жестокая, ужасная, — все так же лениво плыли белые облака и так же тихая река влекла на себе лодки и баржи, так же в церквах звонили в колокола».
Вот она, Волга! Здесь дышалось легко, ширилась грудь, и художник чувствовал волнение — предвестник вдохновения. (Муза его не покидала, несмотря ни на что.)
Кустодиев расположился в нелюдном месте. Он вообще любил путешествовать один, оставаясь наедине с дорожными впечатлениями; если знакомился, то лишь с интересным типажом, подходящей натурой.
Кто-то остановился за его спиной и смотрел в альбом. Зеваки сопровождают художников всюду, и обычно общение с ними ограничивается молчаливым разглядыванием. Однако на этот раз зритель оказался настолько разговорчивым, что ни сухие ответы, ни даже молчание художника не подействовали на него.
— Можно глянуть? — Не дождавшись ответа, паренек лет пятнадцати в хромовых сапогах спросил опять: — Аль нельзя?
— Да смотри, если что поймешь, — нехотя ответил художник.
— Вона какая река-то у вас похожая. Одним карандашиком, и все как есть тут. И пароходы, что тараканы, расползлись по ней…
Паренек, по всей вероятности, купеческий сын — хромовые сапоги, шелковая рубаха.
— Да, Нижний Новгород — красота, не чета нашему селу, — не умолкал парнишка. — Сами-то мы из ветлужских лесов, папаша мехами промышляет.
— Ну и что же, вы сюда меха привезли?
— Да меха-то мехами. Папаша наш с братом приехали. Так, думаю я, они продали уже мехов-то целковых на пятьсот. А Дарья-то, это брательникова жена, подарков накупила — страсть! Парчи на сарафан, зонтик, кубового ситцу, козловые ботиночки да серьги еще… Ну и ярмарка, скажу я вам, в Нижнем. Папаша меня первый раз с собой взяли. Я так и ходил раскрывши рот…
Борису Михайловичу начинал нравиться этот парнишка.
— Гляньте, вон какая церковь-то. Смотришь — словно чай сладкий пьешь. А кресты у той церкви широкие, как ладони у великана.
Кустодиев ухмыльнулся в усы, удивляясь образному языку парнишки и внимательно вглядываясь в него: