То есть, для Бога смешная зверушка и Михаил Романов – самая настоящая ровня, и вот наш заяц, вознесенный Господом куда выше, чем он недавно прыгал, спасая Михаила Романова, не просто добровольно, а ликуя восходит на алтарь. Соглашается быть принесенным в жертву Всевышнему.
Такое, – продолжал отец, – в истории случалось дважды, и всякий раз ничего важнее этого на свете не было. Первый раз, когда Авраам уже решился принести в жертву Богу своего первенца Исаака. Тогда, убедившись, что вера в нем крепка, Господь сам усмотрел овна, запутавшегося в кустах рогами, он и был возложен на камни. Аврааму же подтвердил обетование породить от него народ, многочисленный, как звёзды на небе или морской песок. И второй раз, когда братья Иосифа, приревновав старшего сына Рахили, уже изготовились перерезать ему горло, но, слава богу, Иуда их удержал. Дело, как известно, кончилось тем, что Иосифа столкнули в заброшенный колодец, а его цветные одежды измазали в крови козленка и отнесли старому Иакову.
В общем, всё копейка в копейку, как с Жужговым, когда он легонько ткнул Михаила Романова штыком под зад, чтобы, значит, шел куда пожелает и благодарил Бога, что дешево отделался, а его перепачканный – на этот раз заячьей кровью – великокняжеский мундир повез Мясникову. Что было бы с народом, который Господь избрал без Иосифа, – закончил отец, – не знает никто; наверное, просто бы сгинул, как и многие другие народы. В любом случае никакого “Исхода” из Египта не было бы», – закончил отец.
В общем, и с чудесным спасением, и с Жужговым вроде разобрались. Но я не думала униматься, наоборот, с каждым зарайским привозом входила в больший раж. Следующее, к чему прицепилась, – к отцову монашеству, тем паче что пришлось переписывать сцену их с Лидией уфалейского венчания, а потом парадного обеда, да еще в двух вариантах: сначала краткий, затем новый полный, второй – почти на два печатных листа.
Прежде в Воркуте меня такие вопросы мало занимали: что можно монахам, а что нельзя, я толком и не знала; а тут, через двадцать лет, я про уфалейское венчание читала уже другими глазами. И мое раздражение против отца росло и росло”.
Ну и я стала уставать, и еще мне было обидно: я помнила эти его сидения на моей кровати, фонарь за окном качается, скрипит на ветру, будто деревенская калитка, на меня свет падает, а на отца нет. Он глубже привалился к стене, и вот оттуда, из темноты, рассказывает про себя и про Лидию.
Понимаете, Глебушка, – снова вспомнив обиду, повторила она, – я ведь говорила, что привыкла знать, что это мое и только мое, что мать, например, про Лидию, наверное, даже не слышала, объясняла себе, что так отец платит за то, что на следующей неделе я стану переписывать его новый донос, то есть он мою работу как бы вперед оплачивает. А тут вижу, дело идет к тому, что моя Воркута будет для всех и для каждого.
Я и думаю: а им-то за что, может, они какие-то доносы тоже переписывали, но я про то не знаю и знать не хочу, мне важно, что доносы моего отца они в своих руках точно не держали. Выходит несправедливо. В общем, вожу ручкой, вожу и понимаю, что не огорчилась бы, если бы отец роман бросил. Оборвал прямо сейчас и забыл до лучших времен. Может, оттого мне всё чаще кажется, что он по-другому пишет, чем рассказывал, не как я помнила по Воркуте. То ли тон изменился, то ли еще что-то; вещей, которых я раньше не слышала, было немного, думаю, не в них суть. Может, просто не стало фонаря за окном и света, что пополам делил кровать и меня саму, которая уже через полчаса будет спать. И отца не было – тихого, ласкового, не такого, каким я его знала в другие дни”.
«Кроме того, – говорил он, – всё ведь кончилось очень плохо, и теперь своей волей идти к этому, знать, что с каждым шагом только ближе и ближе, страшно. А когда вспоминаешь вразнобой, будто и ничего. И даже, когда пишешь разрыв с Лидией, ее письмо ко мне и смерть нашего ребенка, кажется, что ни одно, ни другое ни из чего не следует, никто тебя не принуждал и за ручку никуда не вел».