Чёрные, вязкие, скрученные, как кишки, тучи наползали одна на другую.
Вдруг стало темно, словно в подземелье.
Раздался раскат грома столь страшный, будто совсем близко рухнула мечеть.
Дождь, как остылый плод, вывалился из взрезанного брюха. Пал плашмя, разбрызгав во все стороны чёрные, в стружках льда, околоплодные воды.
Беспощадно умыл Степана, забив его хохочущий рот полной раскрошенных игл влагой.
Заготовленный для Степана масляный кипяток мгновенно обратился в хлещущую за край чана льдистую взвесь.
Азовские люди кинулись кто куда.
Степан смотрел прямо в дождь, в чёрное небо, выкликивая своих мечущихся меж струями ангелов. Зубы его бешено белели.
Конюх с молдаванином, вмиг намокнув, тянули перепуганных лошадей.
Цыганок, весь блистая, встал на дыбы.
С крыш зданий, как с обрывов, рушилась вода.
Ручьи поволокли тополиные прутья во все стороны. По тем прутьям пронёсся вырвавшийся у молдаванина Цыганок.
Степан начал раскачиваться всем телом – и скоро уронил шест.
Вывернувшись, стал на колени со всё так же связанными за спиной руками.
То выгибался назад, подставляя лицо, бороду, шею, грудь дождю. То сгибался в благодарственном поклоне, и тогда его хлестало по спине.
Рубаха шла пузырями, и рукава, журча, раздувались.
…не расслышал в бешеном рокоте дождя, как подбежала стража.
Его толкнули в спину. С размаху ударился лбом о камни.
На тонкой верёвке поволокли сквозь грязный разлив обратно к яме.
«Бросят связанного – утону ж…» – понял.
У самой ямы увидел, что тащил его Абид.
Весь кривясь от забивающего его дождя, Абидка, торопясь, снял петлю со Степановых ног.
Развязал ему руки. Прокричал:
–
Сорванный вихревым порывом, Степан повалился в яму.
Абид, крича от усердия, с превеликим трудом потянул деревянный настил поверх ямы. Кто-то подбежал ему пособить.
С настила хлестала вниз вода.
Раскрыв рот, Степан пил. Вкус был живой и жирный, как у остывшей ухи.
…разодрав небо, и лишь затем издав грохот, образовалась чудовищная, как огромная плеть, молния. Следом, от кривой и длинной той трещины, во все стороны, змеевидно трепеща, расползлись множество малых трещин.
Степан едва сумел поднять сквозь бешеное струенье ко лбу руку, чтоб перекреститься.
Чешуя с размытой помойки неслась прямо в Степанову яму, отекая по стенам и клети.
Держал ладони раскрытыми: будто серебро сыпалось.
…в дорогу бабка Анюта испекла два хлеба.
Первый был с хрусткой, как у запечённой рыбы или птицы, корочкой, но внутри лёгкий и мягкий, как паутина. Хорошо было отломить с полноготка той корки и таскать от щеки к щеке, веселя язык. А можно было выщипнуть духмяную щербатую мякоть, совсем чуть-чуть – лоскуток, что и в напёрсток поместился бы, спрятать за зубы, и перепрятывать с места на место так долго, словно рот размером с курень, и там есть свои углы и закутки.
Другой же хлеб был тяжёл, как окаменелый глиняный колобок. Если таким колобком ударить о камень, бог весть, кто треснет первым. Отколупнуть его было непросто. На разрез хлеб давался малыми крохами, будто промороженная лосятина. С таким хлебом оголодавший торопиться не смел, довольствовался малым. В такой хлеб лицом было не зарыться – губы раскровавишь, нос набок свернёшь. Хлеб учил почтенью.
Степан нёс его как веригу. Последний, сдавшийся на милость кус дожевал, трудясь даже височными костями, при виде московских предместий.
…ноябрьский ветер задувал с четырёх сторон сразу.
Москва была так многолюдна, что над улицами и площадями её стоял банный пар.
Из того пара выплывали, как мачты, кресты. Теченье сносило их в сторону, Степан едва поспевал креститься.
Людей, полнивших Москву, словно бы ссыпа́ли, как зерно с огромного совка, черпая ещё и ещё.
На всякой муравьиной улочке в один миг оказывалось столько народа, сколь и во всём Черкасске, когда весенний круг сзывается, не увидишь.
Миновал три улочки – вот и Войско Донское, снизу доверху, закончилось, – а московский люд шёл и шёл, и все в заботах. Казака не замечал никто. Одни имелись заботы у сытых да нарядных. Другие, не меньшие, – у сермяжных да смурых. Все поспешали, только одних забота дожидалась в той стороне, а вторых – в противоположной.
Москва ревела, галдела, гомонила, требовала дорогу, горячо дышала то луковым духом, то сивушным, то духмяным, сладким.
Пихалась, не смотрела в глаза.
Москва будто катилась кубарем: вылетала перед глазами сначала весёлая голова, потом огромный зад с заплатой.
Угодивший в её поток должен был идти не ногами, а колесом, и только так поспеть хотя бы за самыми последними. Первых же было не догнать никогда, даже конным.
Ранний снег не успевал покрыть Москву, выгорая и тая на подлёте к деревянным, почерневшим, отдающим гнильцою, ведущим к самому Кремлю, мостовым.
Сновала вдоль-поперёк пути нищета: калечные, безрукие, безногие, горбатые, кривые, с обрубками вместо языков, безухие, с бельмами, вовсе слепые. Один мычал, другой выл, третий – заливался весенним соловьём, ему и подавали щедрей всех.
Попадались прошаки в рубищах, босые, с растопыренными чёрными пальцами на ногах. Они глядели слюдяными глазами в самую душу.