Но не помянем же лихом и больничную немецкую кухню. Конечно, это вам не Пульхерия Ивановна, да и кто кому Пульхерия Ивановна и разве ж Пульхерий Ивановен на всех напасешься? Итак, как сосед и говорил, и я подтверждаю, грех нам жаловаться, например, в обед на длинную плотную — кажется, не свиную, а говяжью — колбаску в сладковатом кэрри с неплохим, почти домашним — серьезно — картофельным пюре — и дуть губы на зеленый салат с йогуртовой заправкой; грех отказаться и от апельсина или пары мандаринов, или шоколадного мусса на десерт. Для богоугодного заведения, на казенный кошт кормят ничего себе вполне. Вспомнишь тут: «Желудок просвещенного человека имеет лучшие качества доброго сердца: чувствительность и благодарность». Желудок, просвещение и доброта — кто бы мог это связать воедино, кроме как — наше солнце, с позволения сказать в пятьсот веселый раз, наше все? Только он, Пушкин, только мы, русские. На родине Просвещения по доброте душевной замутили такое мокрое дело, я имею в виду — сильно гильотинили, а желудки были пустоваты, пока эта ласковая сердечность не была ампутирована бессердечным Бонапартом, принесшим вместо власти просвещенной гильотины и главенства всеобщего равенства запанибрата — главенство черствого закона и справедливость, опирающуюся на неравенство дарований. Странно, но благодаря торжеству закона наполнились желудки. Ура! Говорю тебе. Благодарю я тебя, белая царевна-лебедь — немецкая клиника, где каждое утро две санитарки, деликатно попросив тебя уступить на кляйн момент свое место, застилают заново, дружно вместе, цузамен! — каждая со своей стороны — твою кровать свежим бельем — я подсчитал — от 1 до 1,5 минуты!
Все шло путем. Путем всякой плоти. Это обходы, замеры крови; кого надо (ну, меня) уколем инсулинчиком; а кому надо (опять мне) — обезболивающее.
Временами в воздух врывался летучий, как помянутый тут уже сотню раз, будь он ладен, вкус мозельского рислинга, запах земли-праха-смерти, остановленной, изо всех сил переводимой в жизнь. Иные ищут утраченное время и обретают — или, по крайней мере, думают, что обретают — его; другие же ищут способа остановить само время превентивно, дабы по возможности как можно меньше утрачивать его. Или хотя бы найти способ насладиться самим вкусом движения медленно, шелестяще уходящего Леонардовым «сфумато» — что, как известно, значит «исчезающая дымка» — времени.
Иначе бы тем временем сестра, заведующая питанием, заходя в каждую палату и неуклонно обсуждая, кто что предпочитает на завтрак, обед и ужин, исходя, разумеется, из того, кому что можно, а кому нельзя, не получала ответов, за которыми стояло: мне это все равно, какая там белая булочка или диетический серый хлеб, или какой у нас йогурт, или чай зеленый, или черный, или фруктовый, я уже на ладан дышу, и не отличу вкуса масла от вкуса маргарина. Но мы всегда отвечали, даже те, кто до этого глухо молчал, как когда перестают дышать, и в нашем ответе звучало: именно потому, что я дышу на ладан, я хочу зафиксировать, перед Богом и людьми, настоять на том, да, на том, что я получаю удовольствие от шиповникового, а не ромашкового чая — и это нужно помнить и уважать: такой-то ест только такое-то — и никакое иное. Потому что он — Такой-то, а не кто там вам еще. И запомните все: я — я лично! — терпеть не могу сладких йогуртов, а питаю слабость к натуральному кисломолочному продукту.
К утру чую, старикан еще симметрично дышит — туда-сюда. Дышит самым пребессмертнейшим образом.
И тогда я смог перенести свое бессонное внимание на другое. Правильнее — на другого.
Именно же, на:
Льва Толстого