Но как только Нехлюдов нравственно воскрес и давай искупать — дальше началось что-то не то. Хотелось бы, чтобы то; а выходило не то. Я перестал идти за ним — а как бы хотелось. Я отложил книгу с тою нехорошею мыслью, что скучно… Прямо роман «Мать». Как может быть скучно, когда только что было совершенно гениально? А я знаю? Вот чем прелестен громоздкий роман «Война и мир»? Прелестен насквозь, так что и не замечаешь его громоздкости. Чем? А — скрещением бесконечно изменчивой пластики живой жизни — и ощутимо жесткого каркаса, корсета логического прямого суждения. Его авторские отступления, возразить на которые не так уж трудно, подтягивают упругость этой махины, напруживают ее — и взятые как художественный элемент художественного же целого — просто необходимы. В этом котле одно варится в другом — и все на месте, и соли, и лаврового листа хватает.

Еще вкуснее сочетаются соль и сахар, перец и кислота в «Анне Карениной».

Но вот он, великий повар литературы, пишет своему приятелю Фету: «Как я счастлив… что писать дребедени многословной вроде „Войны» я больше никогда не стану». А уже перед смертью, летом 1909, когда один из посетителей Ясной Поляны выражал свой восторг и благодарность за создание «Войны и мира» и «Анны Карениной», Толстой ответил: «Это всё равно, что к Эдисону кто-нибудь пришёл и сказал бы: „Я очень уважаю вас за то, что вы хорошо танцуете мазурку». Я приписываю значение совсем другим своим книгам».

То есть он не любил в себе живого плотского человека, а любил Человека — и чувствовал, что этому Человеку в человеке — необходимо прямое логическое высказывание. Только оно и будет не «многословной дребеденью», только оно одно и должно быть, и достойно быть письменно, публично высказанным. Только оно и есть правда, и потому только оно одно и имеет значение.

И вот — его итоговое высказывание на старости лет. «Воскресение». Повторяю, когда Нехлюдов «воскрес», у меня, наоборот, возникло ощущение, будто автор прошелся по жизни логикой рассудка, как тяжелый танк.

Силой рассудка он отменил то, что ему казалось плоской рассудительностью (псевдорассудком). Но, отменяя рассудок, можно выйти либо в большой Разум, либо в безумие. Высший Разум исходит не из одного лишь мозга, но и не из одного лишь большого сердца, но и не только из исходного усилия воли; он исходит из скрещения всех их троих — это и есть — от всей души; и требует всей души: тонкой мысли, тонкого сердца и тонкой, подвижно-умной воли. Высший разум говорит о важном, всегда имея в виду, что важное есть лишь часть целого-важнейшего. Безумие же — отрицать целое, настаивая на том, что единственно важная и дорогая тебе часть целого и есть целое. Тогда ты самолично отменяешь закон маятника мышления, когда мысль, дойдя до логического конца, чувствует всю свою недостаточность и своею же силою сама отправляется назад, идет до логического конца в противоположном направлении, ища по дороге недостающее и обнаруживая невыразимую, но ощутимую истину на пересечении поступательно-возвратного движения маятника мысли.

Гениальный страшный старик одною силой своего головного мышления, взявшего верх над всем остальным варевом этой невероятной души, что в нем, одном из сложнейших и противоречивейших людей на свете, кипело, и этот маятник — взял и отменил.

По-своему он был не менее радикален, чем неслыханно для иудеев — в том числе и для апостолов, как им верилось, правоверных иудеев, имевших свое место в Храме, соблюдавших субботу, правила кашрута — неслыханно, на грани, если не за гранью ереси (так оно, во всяком случае, другими апостолами и понималось), смелая религиозная реформа ап. Павла, отменившая все это, а также обрезание — не вообще, а в качестве обязательной, первостепенной нормы. Хочешь — обрезывайся, хочешь — не ешь свинину, морских гадов и тэдэ, у всего есть обоснование, но истинное обрезание есть «обрезание сердца»…

Толстой же писал, отменив все эвфемизмы изящной словесности, и прямота его высказывания и по сей день удивительна и удивительно страшна: «Но тем живее вспоминал он зрелище этих несчастных, задыхавшихся в удушливом воздухе и валявшихся на жидкости, вытекавшей из вонючей кадки, и в особенности этого мальчика с невинным лицом, спавшего на ноге каторжного, который не выходил у него из головы». Это писал Толстой в 1890-м в «Воскресении» — или Варлам Шаламов в «Колымских рассказах», книге, страшнее которой в мире — только сам этот мир?

И пока Нехлюдов только еще въезжал в то, что сам-то он — имеет ли право судить? имеет ли право, когда сам хуже во сто крат той, кого судит? — я, читая, не мог отвертеться или улизнуть от яростного взгляда из-под седых бровей — и все вспоминал, кого и как негодяйски гнусно предал делом или словом за глаза, бросил на произвол судьбы, кого обворовал, пусть по мелочи, пусть даже это был не отдельный человек, а государство, сколько души и крови высосал пиявицей ненасытной и зверем алчным из близкого человека, скольких ранил жестокосердием и черствостью… и все, все такое.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже