Сафронов не ответил.
Стояла поздняя осень, и с утра лил дождь. Давно стемнело. Ковалев сидел в своем кабинете на втором этаже. Он расстегнул воротник кителя и, горестно подперев руками свою большую голову, смотрел в окно. Крупные и частые капли стучали по жестяной крыше, и вода, стекая, булькала в водосточной трубе за стеной. Шум дождя успокаивал, смягчал горечь. Хотелось, чтоб никто не входил, не мешал смотреть в окно на мужчин с поднятыми воротниками, на женщин под зонтиками, не мешал курить и думать, думать…
Жене Ковалева, Надежде Григорьевне, завтра исполняется сорок один год.
«Завтра воскресенье. Она назовет гостей и, конечно, — Яхонтова. А я — я должен буду весь вечер изображать веселого и счастливого мужа, гостеприимного хозяина, который рад гостям, особенно Яхонтову. И что интересно — ведь все будут чувствовать фальшь, но все будут покрывать эту фальшь. А вот если я вдруг стану самим собой и выгоню Яхонтова или не приду завтра домой, потому что не желаю его у себя видеть, и ничего не подарю жене, все, конечно, возмутятся, решат немедленно, что я хам и уж, конечно, со мной невозможно жить. И тот же Яхонтов будет выражать ей сочувствие… А может, и верно — со мной трудно, невозможно? С Яхонтовым ей проводить время, очевидно, куда лучше, приятней… А я не умею. Вот невзлюблю кого-нибудь — и что делать! Хоть тресни, не могу в его компании веселиться. Смотрю, как он хохочет, заливается, и соображения разные в голову приходят… Да, тяжеловесен. Бирюк! Бирюк! Усложняю все. А таких не любят. Говорят, жизнь и без того достаточно сложна… Не умею упрощать, облегчать, как Яхонтов…»
Странно: Ковалеву казалось, что только сегодня, больной, разбитый после собрания, он впервые почувствовал — жизнь ведь почти вся уже прожита, он уже не молод, устал… а все еще какой-то неприкаянный. Не то чтобы он о чем-то сильно жалел, он понимал: начни он сначала, ему наверняка бы не удалось прожить жизнь иначе. Просто прошла жизнь в каком-то походном состоянии, он никогда не успевал привыкнуть к своему возрасту, жил без «оглядки», но ни разу серьезно не прочувствовал прожитое, не вкусил ни одного удовольствия до конца. Каждый раз не хватало времени. Он спешил жить, ему всегда казалось, что впереди еще всего будет много, много и сил и времени, он успеет еще наверстать упущенное…
«Как солдат на марше, — грустно удивлялся он. — Едва дошагал, переобуться некогда — тревога, в атаку… Едва вздремнул, а уже кричат: «Подъем! Марш! Марш! Вперед!», путем не успел намотать портянки — новый бросок, новый поход, новый бой. Увидишь что-нибудь хорошее, хочешь остановиться, да только рукой махнешь — некогда, до лучших, до мирных времен. Вот и пришли они, — не так долго ждать осталось, когда на пенсию погонят, пожалуй. И черт его знает, не специально, а как-то само собой все так получалось… И все, казалось, нормально, хорошо. А теперь?..»
Ему всегда делалось и смешно и грустно, когда Надежда Григорьевна начинала ему выговаривать за неумение жить. «Жил, жил, а ничего не нажил, как другие…» Не было ни больших праздников в жизни, ни постоянной компании. Не было у него и детей. Даже закадычных друзей, с которыми бы долго и постоянно дружил, не нажил себе Ковалев. Родственников и тех давно растерял. С людьми дружил как-то странно, сразу со всеми вообще, никого ничем не выделяя, никаких особых отношений не поддерживая. Видел, нужно помочь — помогал, не мог помочь — отходил, не мешался. Вот и все. И люди к нему приходили, когда он был нужен, и обычно теряли его из виду потом. Ковалев с одинаковым удовольствием мог поужинать и выпить рюмку-другую водки и в компании со знакомым генералом, и с милиционером-старшиной, и с кем угодно, был бы только мужик хороший. В командировках он часто жил с человеком бок о бок несколько месяцев, делился последними консервами, а потом, когда оказывался с ним в одном городе, мог даже и не зайти в гости без особой на то нужды. А такой нужды у него никогда не было — он никогда и нигде не чувствовал себя одиноким, не жаловался, не искал случая излить свою душу. Обычно душу изливали ему.