— Что бы я на это сказал, — возразил он достаточно громко, для того чтобы быть всеми услышанным. — Я бы сказал, что каждому искусству служат художники и ремесленники и что последние знают о божестве, которому служат, столько же, сколько и церковный староста, подметающий церковь и обходящий с тарелочкой прихожан. Только одно искусство не знает ни пыли и сора мастерских, ни подмастерьев, помощников и всяких пачкунов, воображающих себя художниками, оттого-то оно и есть самое возвышенное, самое божественное, перед которым должны преклониться все остальные искусства, признавая его полнейшее превосходство. Вам, профессору эстетики, было бы неловко выслушать от меня объяснение, что я говорю таким образом о поэзии, если бы вы своим тостом не оказались виновным в оскорблении величества против этой возвышенной музы. Оскорбление, которое я могу извинить только тем, что вы, заблудившись, вместо храма истинного божества попали в мечеть.

Янсен поднял бокал и, подержав его перед светом лампы, медленно опорожнил. Наступила мертвая тишина; профессор собирался было возразить довольно резко, но воздержался, заметив многозначительный жест хозяйки дома.

Пока Янсен говорил, графиня не спускала с него своих проницательных, сверкавших каким-то особенным блеском глаз и только слегка погрозила ему пальчиком, когда он подошел к ней прощаться.

— Останьтесь, — шепнула она ему, — мне нужно еще переговорить с вами.

Затем, обратившись к остальному обществу, она упрашивала всех занять опять свои места и не думать еще об уходе. Но, несмотря на всю свою любезность, она не могла восстановить раз нарушенную гармонию. Никто не желал более сесть за рояль; придворный, которому предстояло сыграть еще какую-то сонату, с преднамеренным шумом захлопнул скрипичный ящик и раскланялся с графиней, бросив на Янсена многозначительный взгляд. Другие последовали его примеру. Последним удалился профессор, менее всех опечаленный понесенным поражением; Розенбуш, который при других обстоятельствах стал бы непременно дожидаться Янсена, предложил еще ранее свои услуги молодой девушке, упавшей перед тем в обморок, и вызвался проводить ее до дому.

Художник и графиня остались теперь одни в слабо-освещенной комнате. Сквозь открытые окна с улицы доносился смех, болтовня и пение удаляющихся гостей.

— Простите меня великодушно, графиня, — начал, улыбаясь, Янсен. — Разумеется, вы задержали меня, чтобы подвергнуть покаянию в отсутствие свидетелей. Благодарю вас за доброе внимание — хотя я, откровенно говоря, если бы дело шло даже о моей голове, стою, скорее, за публичную казнь.

— Вы очень, очень злой человек, — сказала она, утвердительно кивая головой, точно это было ее самое искреннее убеждение. — Вы не боитесь ни Бога, ни людей, и еще менее гнева женщины, что многие считают наиболее ужасным. Поэтому мне никак не удастся подвергнуть вас тому наказанию, которого вы вполне заслуживаете за грехи.

— Нет, — сказал он, — я добровольно подчиняюсь всякому наказанию, которое вы на меня наложите, если только оно меня исправит от моего закоренелого недостатка, — думать вслух, не оглядываясь и не справляясь о том, не слушает ли меня кто и если слушает, то кто именно?

Она задумчиво ходила по комнате, скрестив на груди руки.

— К чему нам притворяться, — снова начала она после небольшого молчания. — Бессмысленная толпа не стоит того, а умных мы не проведем. Сбросим лучше, дорогой друг, наши маски! Я думаю так же, как и вы, только я, как женщина, быть может, чувствую глубже: для меня музыка только волна, но я сильнее увлекаюсь ею, потому что женщины, более стесненные, чем вы, мужчины, благодарные за каждый случай, дающий им возможность сбросить сковывающие их узы и погрузиться свободной душой в бурный и возбуждающий элемент. Такое впечатление производит на меня, разумеется, не всякая музыка. На меня действует не та мелкая и только сладко журчащая, едва хватающая до колен, но та неизмеримо глубокая музыка, волны которой плещут через голову. И для меня мелодии Себастьяна Баха все равно что безбрежное море, в котором мне было бы сладко потерпеть крушение.

Впрочем, если даже не станем говорить о ничтожных и мелочных людях, жалких писаках и кропателях, а будем рассматривать одних лишь вас, великих гениев — то, как, впрочем, вы и сами высказали — разве можно отыскать существенное различие в отношениях их к действительному, идеальному искусству? Разве и вы не погружаетесь всем своим существом в божественную прохладную ванну при виде какого-нибудь произведения Фидиаса? И на это ощущение сводится вообще все остальное. Только в те немногие минуты жизни, когда душа наша изнывает от избытка чувств, мы испытываем внутреннее удовлетворение. Наслаждение искусством, воодушевление, какой-нибудь подвиг, страшная любовь — в главном сводятся к одному и тому же. Или вы не одного со мною мнения, любезный друг?

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Зарубежный литературный архив

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже