Мама с Изой знали, что она заблудилась в лесу, но не знали про труп и про все эти странные перемещения. Иза ругала Пинегу и бабушку Таю. Доставалось маме и самой Але. Иза не понимала, как мама могла отпустить Алю одну на Пинегу, как бабушка Тая могла отпустить Алю одну в лес, как сама Аля могла отправиться на Пинегу и пойти в лес.
– Что ты вообще делала в лесу одна? – вопрошала Иза. – Как Тая могла тебя отпустить? Ты ж не деревенская девка бродить там без присмотра! А если медведи, волки?
– Бабушка Тая не знала, что я туда пошла. Я хотела прогуляться, далеко не уходила, просто запнулась, ударилась о камень, потеряла сознание. Не сориентировалась, не нашла дорогу до дома.
– Чем ты думала? Слов у меня нет.
У Али слова тоже почти уже иссякли, а Иза вновь и вновь заставляла ее оправдываться, чувствовать себя виноватой в своей немыслимой глупости, за которую она теперь расплачивается своим здоровьем. Когда Аля совсем сникла, перестала оправдываться и вообще что-либо говорить, Иза перекинулась на маму Али.
– Зачем ты ее отпустила? Я же тебе говорила…
Аля хоть и оправдывалась перед Изой по привычке, но сама приходила к выводу, что виноваты в случившемся все кругом, кроме нее самой. Она жертва того, что произошло, когда она была совсем маленькая. Жертва того, что натворили ее бабушки и мама. Бабушка Тая сама рассказала Але, как все было. Рассказала еще там, на Пинеге, как нашла Алю в лесу. Не сразу, конечно, а на следующий день, когда Аля отоспалась и засобиралась в Архангельск.
– Я поговорить хотела, – начала она. – Рассказать, почему заговоры больше не читаю. Надо было раньше рассказать, до того, как ты в лес пошла. Да и зря я позволила тебе Антонине помогать… Я виновата перед тобой. Так всегда, одному хочешь помочь, другому плохо делаешь. Так всегда…
После того пожара надо было перестать лезть в жизни чужие. Мне и без того ведь свезло. Бывало у нас, тех, кто икоту сажает, чудью белоглазой прозывали. Могли даже в реке утопить. К шее камень привязать да скинуть с лодки. На меня такое не думали, я ведь плохо никому не делала, наоборот. А тут мне дом подожгли, кто-то решил, что за дело, значит. Кто-то стал поговаривать, что это я Антонине икоту и насадила. Я не стала переубеждать. Пусть думают, что хотят. Но перестала я делать привороты, отвороты, все любовные и семейные заговоры, на удачу да от порчи. Только от болезней делала, потому как хуже от них еще никому не бывало. И то на пустяки всякие – от прыщей да от зубной боли. Не трогала ожоги, буйным не помогала, к детям ходить перестала, особенно на быстрый рост у нас любили заговоры – их и то не читала боле.
Но Егора от пьянства решилась все ж таки заговорить. Не могла я на вас с Милой спокойно смотреть. Жалко так было. Что за жизнь такая, думаю, у молодой невестки с маленьким ребенком на руках? На мне вина лежала – мой ведь сын.
Ночь была августовская. Темнело рано, как в начале лета. В поздноту гулять уже не выйдешь, без оглядки до дому не дойдешь. Все кажется: то тени со всех концов деревни к тебе сползаются, то леший из леса за тобой тащится, то водяной с самой глубины поднялся и наблюдает с берега. Одно спасение – луна. В ту ночь она была большая и круглая, как блинчик, только бледная, будто в тесто сахар положить забыли. Свет ее легонько щекотал реку, та подрагивала под бледными бликами и серебрилась вся. Как лучшие свои украшения на себя нацепила, что хваленка на Метище. Но для меня луна была что фонарик – помогла из окна разглядеть, как две мужские фигуры, обе тощие, сгорбленные, пропадают из виду, спускаясь с обрыва к реке. Такие жуткие тени те две фигуры отбрасывали. Словно две ветки оторвались от родного ствола, и волочит их теперь по земле ветер, сметая песок.
«Идут, скорее всего, за поворот – оттуда их с деревни не видать», – подумала я тогда, хоть и не знала точно, где они все то время пропадали. А куда они еще направляться могли, с берега-то? Только если лодку взять и куда поехать – в Суру или в Городецк.
Мы с Милой сидели молча – ждали полуночи. Поужинали. Мила тогда мало ела и без аппетиту, видно, что заталкивала в рот, как будто против воли. Уговаривать приходилось. У нее и волосы тогда выпадать стали. Я же не хотела, чтобы сглазил ее кто, все-таки чужая она была в деревне, мало ли кто невзлюбил, поэтому волосы ее сжигала. Ходила, подбирала за ней узелки из тонких бледных волосин и в печку кидала. Но в тот вечер Мила ела хорошо. Надежда была ей солью. После посуду помыли. Я в одном тазу замачивала, в другом – полоскала. Мила рядом стояла, вытирала, вроде помогала – а на деле над душой мне надвисала. Она весь день покоя не знала. Все из рук у нее валилось, блюдце мне разбила – и в слезы, а сама приговаривает, что, мол, к счастью ведь, если посуда бьется, значит хорошо все будет. А у меня сердце заболело, но Миле возражать не стала.
К полуночи надо было выдвигаться.
Точного заговора на ту беду у меня не было. Я взяла, что больше подходит, да переделала чутка. Я же думала, что мне это можно…