Вот эти окна и входная дверь еще каждый раз предлагали новые картины, и уже само их движение было сигналом предстоящего разнообразия: через дверь приходили к нему родные, неся нежность, ласку или порицание и недовольство, чужие люди, а их приход тоже означал какую-то перемену в общей атмосфере комнаты — долгое чаепитие, шепот, жалобы на жару и махание веерами. И все это имело для него какой-то тайный смысл, загадку, которую так и хотелось поскорее разгадать, ибо откуда ему было знать тогда, что порой разумный запрет, который хочется нарушить, все же полезнее разгадки, нетерпеливого освобождения от незнания; все живое и неживое нуждается в защитной дымке тайны, какой были окружены сейчас темная смежная комната или же музыкальный сундучок.
Зато все, к чему он теперь прикасался, что рассматривал в мельчайших подробностях, как, например, печку с газовым рожком, не внушало ему страха, страшным было то, чего он никогда не видел, но о чьем существовании догадывался из слов взрослых. Правда, в темноте его иногда снова, как прежде, пугал шкаф, когда он вдруг скрипел от проезжающей по узкой их улице машины, дрожала земля, и дрожь эта через стены и двор передавалась и сюда, в комнату. Казалось, шкаф, мертвый и неподвижный, ожил, и это его качество одушевляться тайно и пугало Душана.
Но он говорил себе: «Это шкаф». И едва он произносил это слово, как сразу успокаивался, ибо видел и знал, как с ним обращаются взрослые, как хлопают они его дверцей, а он молчит и, даже когда покрывается пылью, стоит старый, жалкий и безответный. Он уже различал предметы по их названиям и по словам, которыми их обозначают, и чувствовал, что одни слова успокаивают, едва стоит произнести их, другие пугают, а третьи и вовсе окружены тайной — и слова эти и есть лицо и сущность вещей.
Правда, он уже тогда понимал, что для взрослых слова звучат по-иному. Часто прислушивался он к тому, как одну и ту же вещь или одного и того же человека, скажем, его самого, по-разному называла бабушка, говорящая по-таджикски, и отец, когда беседовал он с дедушкой из деревни по-узбекски. Думал, что стоит, наверное, о чем-то сказать по-таджикски, как оно тут же напугает, смутит: ушиб, боль, смерть. А если по-узбекски — успокоит, порадует. И наоборот, «снег», «свет», «игра», сказанные по-узбекски, разозлят, а по-таджикски — вызовут восторг.
Отец и дедушка всегда говорили в его присутствии шепотом по-узбекски, медленно, растягивая слова, словно вовсе не хотели произносить их, какие-то удрученные и подавленные, но вот они кончали говорить между собой и вспоминали о нем, обращаясь ласково по-таджикски, целовали его, смеялись, и был он уверен, что говорили они неслышно лишь для того, чтобы не пугать его, а сейчас переводят для него весь разговор, не утаивая ни одного слова.
Впрочем, были и слова, которые произносились на обоих этих языках одинаково, с общим смыслом: мама, папа, брат, бабушка и его имя — Душан, все, что было для него особенно близким, пожалуй, самым близким из всех остальных слов, но их было мало, и вот они-то и были окружены тайной. Почему их произносят одинаково? Не потому ли, что они никогда не имеют другого смысла, кроме хорошего, и поэтому не раздваиваются, чтобы одних пугать, а других успокаивать? И почему их так мало? Не потому ли, что все страшное и таинственное существует не само по себе в отдельности, а живет в словах; стоит их только произнести, как страшное появляется, а молчи и не называй — страшного нет и не было.
Может быть, поэтому, когда сверстники его уже разговаривали, он все еще молчал и изредка по просьбе произносил те несколько общих для обоих языков слов — мама, папа, брат, бабушка и Душан, уверенный, что поймут его правильно и папа, говорящий часто по-узбекски, не обидится, не испугается, будет доволен.
— Ну, что с ним делать? — спрашивала мать. — Нет, все! Пора показывать его доктору!
— Но ведь ты сама доктор, должна понимать: ребенок начинает говорить, когда ему захочется. И вообще все это оттого, что мы всегда говорим громко в его комнате, — убеждала ее бабушка. — А потом этот узбекский… Мальчик совсем растерялся, в голове у него все перепуталось. Его материнский — таджикский, он должен слышать только этот язык…
— Он смышленый и веселый. И не так уж часто болеет… — успокаивала себя мать, и разговор их на этом кончался.
Отец, тоже врач, был более терпелив и сдержан.
— Я знаю, что он не глухонемой ребенок… и надо ждать… Впрочем, — обращал он иронический взгляд в сторону бабушки, — узбекский ему тоже не мешает знать…
— Но ведь сначала один язык, а потом, пожалуйста, другой, — раздраженно отвечала бабушка, затем наклонялась к Душану (сейчас он уже сидел во дворе на коврике), давая понять, что лучше всего послушать ему теперь то, что из вечера в вечер, едва повеет прохладой, рассказывает мудрый Попугай, такой же безъязыкий, как и Душан, но благодаря этому, вернее, наперекор этому, ставший вдруг без меры болтливым…