— Нет, спасибо, — сказала я.

— Тебе больше не придется здесь ужинать, — продолжал он.

Соскользнув со стула, я встала, беспомощно свесив руки.

— Простите, — сказала я.

Он ничего не ответил, и я стала отступать к двери. Возле самой двери я уже чуть не бежала. Взбежав по лестнице в темный холл, я остановилась, чувствуя, как неестественно громко бьется мое сердце. Почему оно так бьется? От бега вверх по лестнице, от страха, от волнения? От всего этого вместе взятого, но еще и от сознания своей победы, своей силы, к которому странным образом примешивалось зримое воспоминание о его руке на белой, освещенной светом свечей скатерти — крепких, смуглых, поросших черными волосками пальцах, вертящих рюмку, культе указательного со страшными шрамами на ней.

На следующий вечер я спустилась к ужину. Он уже сидел за столом. С первого же взгляда я поняла, что стол накрыт и для меня.

Вскинувшись при моем появлении, он посмотрел на меня взглядом, как мне показалось, строгим и нелицеприятным. Потом он улыбнулся. Я никогда еще не видела его улыбающимся, и улыбка на этом лице с тяжелой квадратной челюстью и глазами навыкате произвела на меня странное впечатление. Казалось, что в пасмурный день над мокрым скалистым утесом вдруг проглянуло солнце и камень осветился и заблистал всеми цветами радуги. Вокруг его глаз собрались морщинки, тяжелые губы растянулись, и улыбка вышла похожей на оскал, но это была улыбка застенчивая, беззаветная, отчаянно-мальчишеская.

— Что ж, Мэнти, Мэнти, — заговорил он, — значит, ты решила попробовать еще раз послушать мою стариковскую околесицу, да?

Неожиданно для себя я ответила улыбкой на его улыбку. Ответила беспричинно, лишь потому, что улыбка его была обезоруживающе заразительной. Но почувствовав, что улыбаюсь, я тут же приняла серьезный вид.

— Черт подери, девочка, — заметил он, — оказывается, ты умеешь улыбаться! Я застукал тебя, застукал с поличным! Ей-богу не знал, что ты на это способна.

Вечером того же дня, уже лежа в постели, я вспомнила о поставленном для меня приборе. Неужели он был уверен, что я спущусь? Я почувствовала, что злюсь на него за эту уверенность. Но к злости примешивалось и теплое отрадное удовлетворение: приятно было знать, что кому-то не все равно, что кто-то думает о том, поступишь ты так или иначе, и знает это. Знает даже больше тебя самой. Словно теплая рука обвила твои плечи.

Ну а если прибор для меня не был бы поставлен загодя? От такого предположения на меня повеяло холодом. Смогла бы я вынести этот холод, эту покинутость? Лежа в постели в темноте, я чувствовала одиночество, словно меня оставили, забыли.

Но это же глупо, просто глупо! — твердила я, потому что знала теперь, что раньше или позже вновь стану свободной. Знала собственную силу.

Смутная, смурная и странная весенняя пора сменилась летом. В дрожащем от зноя полуденном сверкании повисло, как кисея, влажное марево. На раскаленные камни двора легли темные, как черная тушь, тени: черная зубчатая тень от забора, причудливые резные тени виноградных листьев, яйцевидные тени апельсиновых крон. Иногда проводя в полудреме послеполуденные часы сиесты в своей комнате и пристально глядя на черные на фоне дневного сверкания заросли бугенвилеи, я готова была криком прогнать молчаливую тишину. Но потом являлся и звук — скрип телеги, чей-то дальний окрик, гудок парохода на реке. Казалось, время все туже накручивается на катушку израненных нервов. А зной с каждым днем все усиливался.

— Уезжать еще когда надо было, — сказала однажды утром Мишель.

— Куда уезжать? — спросила я.

— В Пуант-дю-Лу, — отвечала она. — Мы только раз и оставались в городе так поздно. В пятьдесят третьем. Так хозяину захотелось, потому что это был la saison de la fièvre[18].

— La fièvrè?[19] — эхом повторила я.

— La fièvrè jaune[20], — сказала она. Бронзовый Джон — так её прозвали. Десять тысяч померло. А он взял да остался.

— Кто остался?

— Ну кто, по-твоему? — В легком недоумении она отложила вышивку и сама же ответила: — ’Сье Эмиш, кто же еще. И это было чистым безумием, потому что он легко мог уехать и быть в целости и сохранности. Но такое безумие — это une folie noble[21]. Все из-за доброты его — болезни этой.

— И вас он тоже держал здесь из благородного безумия? — иронически осведомилась я. — Вас и других.

— Нет, — возразила она. — ’Сье Эмиш сказал, что все, кто хочет, могут отправляться в деревню. Кое-кто уехал. Долли уехала. Джимми тоже хотел уехать — он ведь человек простой, но я сказала ему, что если он уедет, я в жизни с ним больше в постель не лягу и всякий раз, как поставить перед ним тарелку, буду плевать ему в суп. Он остался, и когда кругом начался мор и люди мерли как мухи, он вел себя хорошо и только смеялся — ведь как я сказала, он un homme naturel[22], и если уж ничего поделать нельзя, старается вести себя получше.

Руки мои вертели салфетку, складывая и раскладывая ее, а голос Мишель все журчал:

Перейти на страницу:

Все книги серии Камертон

Похожие книги