— Ну да, заводь порядочная, — сказал он. — И черепах тут много водится. Потом добавил: — Тебе бы Геную посмотреть. В вечерние часы. В гавань входишь, а на горе, наверху, огоньки.
Я учтиво ответила, что тоже хотела бы увидеть эту красоту.
Он, казалось, не слышал. Потом хмуро заметил:
— Я видел. Приходилось на рейде там стоять и видеть. Ночь наступает, и огоньки гаснут один за другим, пока не останутся один-два самых стойких.
Иногда, не слишком часто, вечерами собирались гости. Тогда я ужинала, как и раньше, с Мишель. В нашу маленькую комнатку долетали взрывы смеха или голос какого-нибудь запальчивого спорщика. Голоса слышались только мужские, потому что дамы в дом не приглашались.
— Раньше, бывало, и дамы сюда наведывались, — сказала раз Мишель. —
— Когда же? — спросила я.
— Давно, — ответила она.
— А когда?
— Лет двенадцать-пятнадцать назад. Когда он… вроде как жениться собирался. Под конец и помолвка была. — Мишель закончила волнистую линию под анаграммой с буквой «Б» и, расправив салфетку на колене, осматривала выполненную работу.
— И что за дама?
— Глаза у нее были черные-пречерные. Даже представить себе трудно такой цвет. Считалась красавицей.
— И вправду была красавицей?
Мишель подняла на меня глаза и поглядела с выражением, отчасти напоминавшим первые дни нашего знакомства — рассеянно-оценивающе.
— Откуда мне знать? — ответила она.
Однако Хэмиш Бонд не женился на красавице, которая, как я узнала, звалась Матильдой. Почему?
— Откуда мне знать? — повторила Мишель.
Дама, звавшаяся Матильдой, ушла в монастырь, где ей, по неожиданно едкому замечанию Мишель, «было самое место».
Что же до мужских голосов, долетавших в нашу комнату, то принадлежали они мистеру Дюбуа, владельцу журнала, мсье Чарльзу де Мариньи Приер-Дени, богачу, щеголю и сердцееду, двоюродному брату Хэмиша Бонда, а также — голос этот звучал лишь однажды — мистеру Джуде Бенджамину, как говорили, сенатору из Вашингтона; случались и другие голоса — мужчин, рассуждавших о политике, о ценах на хлопок, о сахаре, о рабах, о финансах и тарифах.
А после ухода гостей, когда на столе оставались лишь грязные рюмки и пустой графин из-под портвейна, над которым раздосадованно жужжала неугомонная муха, Хэмиш Бонд, проводив всех, возвращался, постукивая тростью по паркету, и говорил:
— Господи боже, Мэнти, сколько на свете дураков!
А однажды, произнеся это изречение, вперил в меня пристальный взгляд и долго-долго смотрел так, пока я не стала смущенно ежиться под этим взглядом и опускать глаза. И лишь тогда он сурово заключил:
— Да, дураков, самых настоящих, и я из них самый крупный!
После чего я вдруг услышала:
— Нечего тебе сидеть тут и всю ночь слушать про дураков.
А потом:
— Отправляйся-ка спать, Крошка Мэнти.
А потом появился Рору. Однажды июньским вечером, спускаясь вниз, в кабинет, я столкнулась в дверях с Долли, которая, наклонившись ко мне, доверительно шепнула:
—
Да что такое наконец это
И спустя минуту, когда я уже находилась в кабинете, где на столе поблескивал корабельный компас, а на стенах красовались в варварской роскоши своей сабли, ятаганы и кинжалы, и приветствовала Хэмиша, в комнату, позабыв о приличиях, ворвалась Долли и, обращаясь к хозяину, выпалила:
— Приехал!
И Хэмиш сказал:
— Пришли его сюда.
Не знаю, кого я ожидала увидеть, во всяком случае не эту гибкую фигуру в ослепительно белом, если не считать алого платка, выросшую перед нами мгновенно и в то же время неспешно, не это лицо — черное, как вороненая сталь, необыкновенно черное по сравнению с белизной его свободной блузы.
Одно мгновение, пока он стоял спокойно, я могла разглядеть его глаза — большие, круглые, глубоко посаженные, широкий, но не расплющенный нос, нижнюю губу — толстую, но не комично толстую, не такую, как изображают на карикатурах, с уголками, чуть опущенными книзу с выражением сдержанного высокомерия — этой абсолютной противоположности обычной для рабов тупой покорности. С верхней губы свисали усы, редкие, клочковатые, видимо, предмет его мальчишеской гордости.
Но я мгновенно поймала себя на том, что ласково улыбаюсь этому человеку, улыбаюсь как младшему, хотя он был гораздо старше меня, лет двадцати пяти.
На середине комнаты Рору задержался лишь на краткий, ничтожный миг, но миг этот, став первым моим впечатлением о нем, навсегда врезался в память: фигура в белом, а за ней в дверях заглядывающая с тайным любопытством в комнату Долли.
Я помнила слова Мишель о том, что Долли хвастается, будто ребенок ее от Рору.