Дома он собрал гостинец: в деревне весной ничего особенного не бывает, разве что сала кусок, а едят его или не едят городские — не вопрос, пожарить всегда хорошо. Он завернул кусман в наволочку.
— Да куда ж ты попрешь целый окорок? — поджала губы в недовольстве жена.
— А то на части прикажешь пилить? Не бедные, чтоб по огрызку дарить.
Она подумала и велела положить еще в сумку моркови, а не трудно нести, так и луку, хоть с пяток головок, и сушеных яблок.
И он сказал ей почему-то с горечью:
— Ваша порода всегда была жаднее нашей, запомни это. Но вы умели притворяться.
— Не жаднее, а бережливее. Зато ты готов с себя последние портки стянуть, лишь бы понравиться, и если бы не я — сверкал бы давно голым местом.
Но про окорок не сказала больше ни слова.
Поезд в Мешков отходил в четыре утра. Всю ночь Джон прослушал часы, которые висели в деревянной коробке и были с подсветкой: маятник бухал, как никогда, о стенки коробки, — где ж тут глаза сомкнешь. Гаврик же под боком спал сладко и даже не слышал, как всю ночь за дальним лесом проносились скорые поезда. Было сухо во рту, от жары, что ли, и все время хотелось пить, словно после селедки, или выйти во двор, на свежесть. Еле дождался он положенной к дороге минуты и, одеваясь потеплее, думал о себе в третьем лице: куда это в такую рань спешит седой старик и торопит за собой мальчика, будто самого себя маленького?
Наконец они вышли на воздух, уже по-весеннему терпкий, но еще морозный, и каждый понес свою ношу, стараясь не отставать один от другого. Гаврик, негодник, согласился только на то, чтобы не надевать противогаз, но не брать его совсем ни в какую не захотел. Пришлось уступить — в деда упрямый, молодец. И теперь он тянул поклажу, низко отвесив руку с сумкой. Хобот в нее не вместился и тащился следом, свисая, как засушенная змея.
В вагоне оказалось малолюдно — этот состав собирал рабочих из ближайших деревень и вез в Мешков на стекольный завод и фанерную фабрику. В купе, жестком и настывшем за ночь, кроме них, никого не оказалось.
«Что за люди, — думал Джон сонно, — ни на работу, ни с работы их не дождешься…»
— Дедуш, спишь? — толкнул под локоть Гаврик.
— Придремни и ты маленько.
— Расскажи сказку.
— А я и не знаю ни одной.
Внук недоверчиво засопел.
— Ну вот, где-то читал, слухай.
Не было у старика со старухой дров. «Сходи, старик, сруби дерево в лесу». Взял тот топор, пошел. К одному дереву примерится, к другому: молодых стволов старику жалко, могучее не перерубить ему, а старое в самый раз сгодится: и сучьев много, и ветром вот-вот завалит. Замахнулся, а дерево ему человеческим голосом: «Не руби меня, старче, я тебе помогу за это. Проси чего хочешь».
«Так вот, за дровами пришел. Дровишки поконча́лись».
«Ступай, будут вам со старухой дрова».
Вернулся старик, а во дворе дров тьма-тьмущая.
Старуха диву дается, что да как спрашивает.
Старик без утайки и выложил, как дело было.
«Во, дурак, — заругалась старуха. — Ступай обратно да попроси богатства».
Пошел старик к дереву, попросил богатства.
Зажили они как цари — ни нужды, ни горя, а старуха снова к деду прилаживается: «Помрем мы, старик, скоро. Сходи к дереву, попроси, чтобы сделало оно нас молодыми и сильными, чтоб все люди боялись».
Нечего старику делать, пошел просить, как велела старуха.
И превратило их дерево в медведей.
Джон замолчал, задумался.
— А дальше? — спросил Гаврик.
— А дальше: поживешь — узнаешь. Людьми быть, брат, лучше всего.
Мозг как катушка, на которую наматывается колючая проволока, — это память о войне. Виток, потом еще виток. Для чего мне сейчас, в добрый момент, вспоминается тот или другой, кого я видел под огнем, будто побывал на иной планете, и неужели все это выдержала земля? С какой целью катушка то сматывает, то разматывает витки, и получается, что я уже ничего не знаю о жизни, и единственно, что могу теперь: представить себе чье-то лицо и угадать чью-то душу. Будто он — это я, и мое право представлять себя самого наизнанку. В каждом из нас много нас. Я и Гаврик, и отец мой, и отец моего отца… Вот тебе и история в учебнике для седьмого класса…
Сам он не верил ни в бога ни в черта. Все там будем — в земле, и нигде больше. Но теперь он знал и другое: человек рождается с чем-то таким, что не поддается ни угрозам, ни посулам, ни пасмурной погоде, ни клевете, ни кошельку, ни времени, ни смерти. Иначе зачем бы рождаться людьми, а, действительно, не медведями…
Поезд не торопился. Джон погладил по голове притихшего внука, вынул именные часы на серебряной цепке, подаренные дирекцией совхоза при проводах на пенсию.
— Сколько, думаешь, время стоим? — спросил он зашевелившегося Гаврика.
— Полчаса.
— Да какой там полчаса, уже целых тридцать минут. До обеда не доберемся — каждой станции особо кланяемся.
А может, и жить так же надо — кланяясь всему на пути, что ни встретится, и тогда отпущенные километры твоей дороги растянут время?
И все-таки приехали они рановато: солнце едва-едва разбило ледок на асфальте.
Но город давно проснулся.