– Конечно, – ответил Митя. – В запечатанном конверте. Мою подпись на иврите ты знаешь. Само завещание, естественно, у тамошнего нотариуса тоже.
– Отлично.
– Обещаешь для меня это сделать? – снова спросил Митя. – Это очень-очень важно.
– Обещаю.
Юрист замолчал.
– Скажи честно, – спросил он после паузы, – мы сейчас с тобой прощаемся?
– Даже не думай. Накликаешь. Погуляю здесь и вернусь.
– Ладно. Надеюсь, что ты знаешь, что делаешь.
– Спасибо тебе. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Митя снова вытянулся на кровати. Взятые им с собой вещи занимали едва ли треть за два дня до этого купленного рюкзака, много чего ему предстояло купить уже в Якутске, но среди этих наспех собранных вещей была одна книга, которую Митя взял с собой, еще когда летел в Ленинград, но с тех пор так и не открыл. Под общей обложкой, то ли автором, то ли издателями озаглавленной «Einbahnstraße», в ней были объединены две книги. Митя включил тусклый ночник, в дополнение к верхнему свету, и начал читать. «В 1932 году, – читал он по-немецки, – находясь за границей, я осознал, что уже скоро мне придется надолго, может быть очень надолго, проститься с городом, в котором я родился…»1 Он понял, что не может читать дальше, и остановился. Неожиданно осознал, точнее вспомнил то, что когда-то уже читал, но совершенно забыл, вспомнил, что та «улица с односторонним движением», которая вынесена в заголовок книги, – это и есть само время.
Еще через несколько секунд он почувствовал, что плачет. Это было невероятным забытым чувством, и в первое мгновение Митя не мог поверить, что с ним это происходит. Он погрузился в ту глубину горечи, за чьей стеной окружающий мир оказался призрачным, нематериальным и незначимым. Этот мир сузился до комнаты, до постели, до тяжелой пелены недолгих и так давно не знакомых ему слез; но одновременно и неожиданно, почти как удушье, наступило еще более чужое и незнакомое ему чувство освобождения, как если бы на мгновение с него сняли копившийся годами и уже непосильный груз памяти, знания, сожаления, разочарования, равнодушия и любви. Митя подумал, что не плакал ни от горечи, ни от боли, ни от страха, ни от предательства – не плакал тогда, еще до всего, когда умер дедушка, ни когда уезжал из России и прощался с Катей, которую так любил, ни тогда, когда узнал, что родители, неожиданно оказавшись такими разумными и осторожными, уехали в Германию за бесплатной квартирой и щедрыми немецкими подачками, а их с Ариной бросили в трущобах. Он не плакал в Яффо, когда ему приснился тот сон о гробе; когда умерла Поля, все еще такая красивая, вольно или невольно избавившись от уже непосильной для нее жизни; когда его обманула Инна, вероятно уйдя испытывать все большие глубины человеческого зла и доигрывать нелепую роль женщины в поисках сладкой жизни. Он не плакал, когда в ливанской зеленке их накрыло автоматным огнем и его друзья из живых превратились в мертвых, и даже тогда, когда после взрыва в автобусе он впервые увидел Арину на больничной каталке. Наверное, подумал Митя, отвлекаясь на долю секунды, наверное, на долгие годы его душа оказалась неспособной на слезы.
Теперь же он лежал на кровати в лучшей гостинице незнакомого ему города Красноярска и от слез не мог рассмотреть строчки в почти случайной немецкой книге, автор которой давно уже закрыл свой последний счет расставания с окружавшим его миром. Все это было очень странным; а впереди маячила так и не раскрывшаяся перед ним тайна. Но Митя не чувствовал ни вины за обрушившуюся на него слабость, ни гордости за свою на нее способность; скорее это было мгновенным и странным счастьем от неожиданно открывшейся способности уйти до самого дна в темную глубину отчаяния, на несколько секунд расставшись с тем бременем, нитью которого душа связана с памятью, со знанием о бывшем и небывшем, о возможном и невозможном, без которого душа обычно не может себя даже помыслить. «Я – это только протяженность пространства памяти», – вспомнил Митя и сразу же хоть мысленно, но решительно не согласился. «Дашенька, – вдруг подумал он с нежностью и, неожиданно для себя, безо всякого чувства вины, увидел ее тонкое светлое лицо, а потом все так же мысленно продолжил: – Как же так может быть, как же так получилось, что она всего этого не знает, не помнит, даже никогда ни о чем из этого не сможет вспомнить?» Ни о той террасе, на которой они так мучительно и бесплодно говорили о судьбе России, ни о том, как тогда казалось, что от них зависят пути мира; ни о бескрайних дорогах; ни о черной рвоте рядом с Полиным телом; ни об этих ненавистных, проклятых Богом и человеком ливанских долинах. «Что, если для нее все это просто наша Рашка? – мысленно добавил он. – А еще Ад-и-Израиль, если она вообще хоть что-то о нем знает?» Эта мысль показалась ему забавной; но потом Митя подумал, что, может быть, так даже легче и лучше. «Нет, не лучше», – оборвал он себя.