Я резко возразил ему, сказав, что никогда в жизни не ужинал так хорошо, как накануне, доказательством чему служит то, что от луговых опенков и капустных кочанчиков у меня едва не случилось расстройство пищеварения.
— Да, но тут есть одно большое неудобство, — продолжил настаивать на своем Меценат, — правда, не для меня, намеревающегося посещать это владение пару раз в год, не больше, а для человека, ну, например, вроде тебя, занимающего государственную должность; дело в расстоянии, которое отделяет это поместье от Рима. Чтобы приехать сюда, нужен целый день.
— О, — произнес я, — будь эта ферма моей, мне нисколько не мешало бы расстояние, о котором ты говоришь, ибо в ту самую минуту, когда у меня появилась бы возможность поставить подпись «Гораций, владелец Устики», я продал бы свою должность писца казначейства.
— Ну что ж, дорогой Гораций, — сказал Меценат, — все складывается отлично, ибо этот дом, который я дарю тебе от чистого сердца, был куплен мною на твое имя и, кроме того, я нашел покупателя, готового купить за сто двадцать тысяч сестерциев твою должность писца казначейства.
Я задохнулся от радости; при всей ценности этого подарка меня восхитил даже не столько он сам, сколько то, как он был преподнесен; наконец из глаз моих хлынули слезы и я смог пробормотать слова благодарности этому другу, выказавшему такую доброту.
— Как видишь, — произнес он, — сердце твое не так очерствело, как ты утверждаешь, ибо в глазах у тебя еще есть слезы.
В эту минуту Меценату доложили, что лошадь уже запрягли в повозку.
— Прощай, — сказал он, — я оставляю тебя в твоем доме; ты свободный человек, дорогой мой поэт, тогда как я раб; до тех пор, пока Октавиан будет отсутствовать, мне надлежит вместо него управлять державой; вот на моем пальце его печатный перстень — символ одновременно рабства и могущества.
Я взглянул на печатку: то был страшный сфинкс, таинственный и безмолвный, в своем молчании и своей неподвижности хранящий тайну будущего.
— Прощай, мой дорогой поэт! — повторил Меценат. — Счастлив ли, доволен ли ты, и, имея годовой доход в тридцать тысяч сестерциев, капитал в сто двадцать тысяч сестерциев и выручку от издания своих стихов, обрел ли ты, наконец, ту золотую середину, о какой всегда вздыхал?
Я еще раз обнял Мецената и прочел ему стихи, сочиненные мною для него во время его болезни.
Меценат, чьи глаза были такими же влажными от слез, как и мои, сел в повозку и уехал, оставив меня в моем владении Устика.
До чего же сладко, особенно поэту, произносить эти слова: «Мое владение»!
XL
Между тем, в разгар этого неожиданного счастья, которому я был обязан Меценату, меня снедали две заботы: первой, о чем я уже говорил в сатире «Нос erat in votis», был вопрос о земле, обещанной солдатам; второй — моя любовь к Лалаге.
Я уже говорил пару слов о положении дел с ветеранами накануне Египетской войны. Чтобы удовлетворить их, Октавиан продал свои собственные имения и прибегнул к кошелькам своих друзей. Однако требования эти то и дело возобновлялись, и все задавали себе тот же вопрос, какой был поставлен в моей сатире:
И действительно, вопрос этот занимал всех. Как наделить солдат землей, которую они требовали, и при этом не отнимать ее у собственников? Сделать это было невозможно. И потому Октавиан постоянно отодвигал срок раздачи земли. Но к счастью, как мы уже упоминали, Клеопатра оставила после своей смерти огромные богатства. Хотя бы на короткое время эти богатства вывели Октавиана из затруднения. За неимением земли солдатам раздали деньги, и, поскольку в то время Октавиан задействовал их в войне против даков, они набрались терпения и предоставили Октавиану отсрочку.
Что же касается тех, кто погиб на этой войне, то все, что им полагалось, было впоследствии полностью выплачено.