Едва успев войти и поцеловать Гая (за те три недели, что мы не виделись, он начал вставать, он уже почти совсем человек!), я сообщаю папе про Рони. Это необходимо для того, чтобы папа сбавил обороты и оставил меня в покое: у него обычно насыщенная культурная программа на дни моего приезда – не продохнуть, но сейчас я этого не вынесу. Папа оседает на диван (хорошо, что Гай на руках у Гили). «Мишка! Детка моя… Что же ты мне раньше не сказала? Как же это я последний узнаю такие новости… Я же волнуюсь. И я могу помочь. Неужели ты мне не доверяешь?» Гили огрызается: «Зээв, тебе не приходило в голову, что речь не о тебе, ты – не всегда главное действующее лицо!» И уходит на кухню скармливать Гаю тыквенное пюре. С тех пор как Гай родился, Гили стала нервной и раздражительной. И главный раздражитель – папа. Сам папа списывает это на гормоны: Гили до сих пор кормит грудью, хотя Гаю уже девять месяцев. У нас мало кто кормит после полугода, а многие с первого дня дают младенцу смесь в бутылочке. Я иногда с грустью думаю о том, что меня почти совсем не кормили, хоть мама и не виновата…
Папа продолжает охать и ахать, не знает, как меня утешить и чем помочь. Очень старается. Как всегда, чересчур старается. Расспрашивает про похороны, рассуждает про статистику суицида среди подростков (его всегда успокаивал научный подход), предлагает найти хорошего психолога, советует написать Рони посмертное письмо и выговорить ей всё что не успела… Я пресекаю папу, пока он не зашел слишком далеко:
– Пап, всё о’кей. Я в порядке. Правда. То есть не в порядке, но… более-менее. У меня только одна просьба: давай мы завтра останемся дома. Не пойдем в музей и не будем лазать по горам.
– А покататься на джипе по Иудейской пустыне? – спрашивает папа. – Там как раз все цветет, я думал, ты отвлечешься…
Но я уже выхожу из комнаты, чтобы взять поскорее на руки сытого, веселого Гая.
А потом, после обеда, когда мы с Гили гуляем с коляской и Гай засыпает, я вдруг без предупреждения выпаливаю то, о чем думаю с самого утра, – мои вчерашние безумные подозрения, которые больше не кажутся такими безумными:
– Я думаю, что моя подруга покончила с собой, потому что ее брат насиловал ее.
Гили серьезно на меня смотрит и хмурится и не говорит, что я сумасшедшая. Она вообще ничего не говорит, она слушает. Сбивчиво и путано я рассказываю Гили все: как Рути объявила нам про самоубийство Рони, а потом, на поминках, мама Рони отрицала, про то, что видел и слышал Итай накануне; и как на следующее утро рыдала Дафна; и как мне послышалось, что она кричит: «Я не виновата!» (а скорее всего, не послышалось); и про то, что Габриэль любил Рони и что его не было на похоронах, а накануне они поссорились; и про отвращение Рони к теме секса…
– Я просто сложила один плюс один, Гили…
– Может быть, Мишка, может быть… – задумчиво говорит Гили, и мне нравится, как она произносит «Мишка» с ивритским акцентом… – И все же, – продолжает Гили, – пока что это, скорее, один плюс половина… домыслы, догадки. Ты не можешь быть уверенной в этой версии, Мишка. По крайней мере пока. А если ты не уверена, то… Это очень серьезное обвинение. Для этого мальчика. Как его зовут? Габриэль?
– Но я ведь никому про это не рассказываю и даже не знаю, надо ли…
Брови Гили поднимаются.
– Конечно, надо. Если это правда, то необходимо. Ты же говорила, что там есть еще одна сестра! Но ты должна узнать точно.
– Как?!
– Найдите вашего психолога, спросите, о чем говорила с ней Рони.
– Но… она ни за что не скажет. Это ведь конфиденциально.
– Если будете правильно задавать вопросы, скажет.
Правильно задавать вопросы – эта мысль возвращает меня к Седеру. Судя по всему, именно это я хорошо делаю. Возможно, единственное, что делаю хорошо. Потому что я – нечестивый сын. Мама была права, я – нечестивый сын, строптивый сын: я задаю вопросы, даже когда очень больно, и я доведу это дело до конца. Ради Рони, ради памяти Рони. Засыпая ночью, точнее мучаясь опять от бессонницы, я думаю о Рони, но черты ее лица расплываются, когда пытаюсь вспомнить, как она выглядит. Хотя даже недели не прошло после похорон. Помню взгляд ее карих глаз, ее каштановые прямые волосы, которые она часто забирала в хвостик, ее довольно плотную фигуру, большую грудь, которой она стеснялась и которую прятала, но весь облик в целом не могу воссоздать, и чем больше пытаюсь, тем больше Рони расплывается, и это так страшно, почти так же страшно, как смерть Рони. И впервые за все время я плачу, не случайно, сама того не понимая, а осознанно, отпуская себя, разрешив себе горевать. Я оплакиваю Рони полночи, извожу целый рулон туалетной бумаги на свои сопли, стараюсь не скулить, чтобы никого не разбудить, и кажется, что слезам нет конца, что внутри меня неиссякаемый источник соленых слез.