Лиза знала, что Глеб и Григорьич были вместе на реке, но, видно, повздорили о чем-то. Но разве можно было представить разлад между ними?
Горькое утро наступило для Глеба. За ночь он так и не успокоился, а голова была как пустое ведро, в которое набросали камушков и ради забывы трясут его, издавая грохот.
Он сходил за конем к деду Купочке, приготовил плуг и шлеи, запряг коня и через прирезок Отченаша, где весело блистала ляжками окучивающая картошку Лелька, вышел в огород Бориса Григорьича.
Лелька махнула ему и снова отвернулась в бурьян. Обиду она ему еще не простила. Шаландалась с мужиками на баню, в бывший пионерлагерь, неделями ездила с заготовщиками пух-пера, в общем, вела обычную свою шалавью жизнь. А могла бы принять предложение Глеба и сейчас сидеть невестой, ждать осени. Но Глеб был счастлив, что Лелька отвалила и хотя бы не прибегает его терзать.
Было полседьмого утра. Солнце блистало с востока, вызолачивая и травы в полной спелости, и стену недалекого леса, живописно раскинувшегося вдоль крайнего огорода. Еще парила земля, и ее легкое дыхание, скомканное в блистающие облака, уже уходило грядами в горизонт. Птицы перепархивали с высоких цветов мальвы на цветы коровяка и, раскачиваясь, срывались с треском и писком и летели дальше, играя.
Глеб смотрел на покой села, на дальнее кладбище, обозначенное неширокой посадкой огромных тополей (которое так и называлось – «Тополя»), на колхозный заброшенный сад, где кормились яблоками теперь только кабаны и косули, и стена боли поднималась в его душе. До сих пор он умел лишь работать, а сейчас что-то вклинилось между заботами и тяжбой, и раздвигает плоть его, душу его, и проникает насквозь, и сажает на крюк, как жука-бронзовку для скорма рыбе.
Жизнь теперь казалась ему рыбой, для которой его поймали. Да что там поймали – родили, вырастили, готовя для жадного жерла.
Глеб погладил коня по опавшей спине, посмотрел на его ноги, сбитые в кровь и облепленные оводами. Время работы для сельских лошадей всегда самое страшное. Как он с такой болью в изъеденных ногах идет еще работать? Покорно принимая удары от леворуких и неумелых господ из Москвы, возомнивших себя вольными землепашцами…
– Пробачь мени*, Малыш, я не буду тебя бить и не дам никому тебя в работу… Сам буду пороться… – сказал Глеб, думая, что Малыш понимает его лучше на старом слобожанском языке.
Малыш грустно вырывал из утолканной земли стебли осота и жевал их без всякого удовольствия.
Прибежал опухший Григорьич.
– Мать борща наварила, после поедим, – он был злым, но быстро отходил.
Глеб сурово наряжал коня в многочисленные ремни, шлейки и подпруги.
– Я буду сам! – скомандовал Григорьич и завязал платок на голове.
– Старый конь борозды не портит. Глубоко даете. Вот я тут вам заложил на нужную глубину, – и Глеб равнодушно указал рукой на тяжелые колесики плуга.
– Ну должен же я научиться!
– Учиться вам уже поздно… этому знанию с детства приучают.
Григорьич плюнул в сторону и выхватил у Глеба ручку:
– А ну! В сторону!
Глеб отдал с усмешкой.
Конь стоял.
– А ну-ка, пошел! – рванул Григорьич и вонзил зуб плуга, наклоняя колеса в ломти черной как уголь земли, прошитые, словно белой шлёнкой*, корнями дремучего дерна.
Конь дернул и, переступая ногами, пошел, открыв почти беззубую пасть и почти сразу от натуги выгнув язык.
– Давай, давай, дохляк! – кидал плугом Григорьич. – Ишь, еле живой!
Конь шел, тяжело переступая, слишком медленно, чтобы это могло радовать Григорьича.
– Да что за херовина! Почему он тащится!
Наконец конь, тяжело фыркнув, пошел бегом, так что Григорьич еле поспевал за кидающимся вправо и влево плугом, вырванным из земли.
Григорьич бросил ручки и побежал во двор за черенком от лопаты. Скоро вернулся и приготовился уже огреть коня, но Глеб, увидав, что Малыш низко опустил голову и захрапел, поводя фиолетовым взглядом, кинулся к Григорьичу, подпрыгнул до его занесенной в ударе руки и вырвал черенок.
– Да вас самих надо… отмудохать по первое число!
Он забросил палку в заросли красной алычи-марабейки и сам взялся за ручку, поворотив коня по меже в начало пахоты.
Малыш, чуя добрую и опытную руку, пошел, загрузнув побитыми копытами в мягкой рыхлости почвы.
Григорьич, уперев руки в бока, стоял и смотрел, как Глеб, ловко попрыгивая, почти бежит за плугом.
– Вот цыганское отродье!.. И все у него так ладно выходит, за что ни возьмись… Небось, в детстве говно ел, не иначе.
Борщ хлебали молча. Лиза бегала с приборами, приносила хлеб, сметану, чеснок и резала луковичные головы на неумело толстые ломти.
– Вот знаете, когда мы хотим украсть коня, то выбираем в скирде* ему дом. Чтоб помещался. И там передерживаем день-два, а потом продаем…
– Цыганва, точно, – с восторгом сказал уже добрый Григорьич.
– Да! – весело добавил Глеб. – Спрячь за высоким забором девчонку – выкраду вместе с забором…
Григорьич сокрушенно налил по сто и опер голову о ладонь.
– Знаешь, а хороший ты пацан… Извини, что я так-то…
Глеб, улыбнувшись, взялся за стопку.
– Сказанного не воротишь, сделанного не вернешь.