Мысли текли ровной неторопливой чередой, словно размягченные и убаюканные теплом и покоем.
Изредка он подремывал. Тогда голова его опускалась ниже к огню, и на сухом лице, освещенном багрово-красными бликами, резче обозначались морщины.
Эдык ковырнул своей палкой массивный дубовый кряж, весь перевитый болезненными узлами и изуродованный наростами. Старый пень тлел с утра, не поддаваясь огню.
И, сам не зная, как это получилось, Эдык вдруг сравнил его с человеческой жизнью.
В самом деле, разве не так, как дерево, растет и живет человек?..
Сначала малый и слабый, подвластный любому ветру… Проходит время, и он пускает корни в родную землю, все глубже, все крепче. А там и обрастает твердой корой, на которой с каждой прожитой осенью и зимой запекаются новые раны от ливней и стужи, от ударов судьбы… Потом — одряхлеет, уронит на замшелую землю отсохшие сучья и отгнившую морщинистую кору и засохнет на корню, едва обретя силу и мудрость…
Так и этот дубовый кряж, отдающий теперь людям свое тепло, последнее, что у него осталось. А ведь когда-то. молодой и крепкий дуб шелестел зеленой листвой, широко простирал к солнцу гибкие ветки. Пережил он все метели и бури, выстоял, не сломился, а вот неумолимое и быстротечное время свалило его…
Когда Эдыка одолевали подобные мысли, он, всегда суровый и скупой на внешние проявления чувств, подсознательно ощущал их некоторую сентиментальность и хмурился.
Глянув в угол, где на соломе, замотавшись в старую протертую бурку, посапывал во сне его старший сын Бетал, Эдык вспомнил собственного отца.
…Его загрубевшие ладони, натертые до блеска рукоятками вил и кос, бугрившиеся желтоватыми мозолями, твердыми, как кость… Его спокойную, размеренную речь…
«Человек рождается на свет не для того, чтобы творить дурные дела, — бывало, говаривал он. — Человек должен быть добрым и прощать. Даже если его обижают, — прощать!»
Прежде, в молодости, Эдыку казалось, что отец прав.
С годами слепая детская вера в отцовскую непогрешимость сначала дала заметную трещину, а со временем и вовсе угасла. Жизнь не оставляла камня на камне от древней, как сам мир, философии всепрощения.
«…Если обижают, — прощать! иронически повторил Эдык. — Нет, отец, так не выходит! Нельзя жить на земле и сносить оскорбления. Проживешь, — никто о тебе и не вспомнит. А ведь человек для чего-то рождается?!. Значит, должен оставить по себе хоть добрую память. А не исчезнуть без следа, как ветер в открытом поле!..
Вот я, Эдык Калмыков, — зачем я нужен? Пасти лошадей?.. С пеленок — в степи. Много ль она мне дала? Ничего. Одни огорчения и мозоли… Такой ли жизни пожелаю я своему старшему сыну?.. И он до седых волос будет гнуть спину на богатеев?.. А если не ту судьбу я ему готовлю?.. Не лучше ли наскрести денег на его ученье?..»
Эдык встал и вышел из домика.
Стояло раннее летнее утро. Широко распахнулась зеленая степь, подернутая влажным парным маревом, наполненная запахами росной травы и свежего сена. На востоке, где уже всходило солнце, повисла над землей длинная неподвижная туча. Чем ближе к солнцу, тем все резче менялись ее цвета: от зеленовато-серого до пурпурно-красного. Будто подожгли ее сбоку, и она запылала горячим пламенем.
Увидев тучу, Эдык сказал про себя: «Кажется, год будет хорошим. Дай бог, чтобы он принес нам счастье».
С предгорий потянуло свежим утренним ветерком, и Эдык с удовольствием подставил ему лицо.
Докучные мысли, не дававшие ему ночью покоя, незаметно для него самого растаяли, как легкий и прозрачный туман над утренним ковыльным простором. Сон как рукой сняло. Эдык ощутил во всем теле привычную силу и бодрость. Губы его тронула улыбка…
Такое случалось не часто. Неулыбчивым был табунщик Эдык Калмыков, и немногие односельчане видели его лицо осененным радостью.
Однако его нельзя было назвать человеком замкнутым и нелюдимым. Он умел, если возникала в том надобность, поддержать компанию, но и тогда больше молчал и слушал, чем говорил.
Эдык возвратился в домик. Плетневые, обмазанные глиной стены его облупились, глина местами обвалилась вовсе, открыв зияющие дыры, в которые теперь заглядывало солнце. Он посмотрел на спящего сына. На губе Бетала заиграл солнечный зайчик. Словно ощутив его тепло, подросток улыбнулся во сне, пожевал губами.
Эдык стоял, не шевелясь, и с каким-то новым, незнакомым ему раньше чувством смотрел на повзрослевшее лицо сына, на золотящийся в солнечном луче мягкий пушок над его верхней губой.
Сын был очень похож на отца. И почему Эдык раньше не замечал этого?.. Таким он сам был в молодые годы, в те давно прошедшие годы…
— Нет, — вполголоса сказал Эдык, — Нет, нечего делать ему в степи. Ничего не принесет она, кроме бедности и невзгод… Не стану я мешать его счастью! Никто ведь не знает, где и в чем оно, счастье… Не стану мешать!..
Отец подошел ближе и осторожно тронул Бетала за плечо.
— Солнце уже встало. Пора.
Бетал тотчас поднялся (он не был приучен нежиться по утрам в постели) и принялся деловито стряхивать с одежды налипшую на нее солому. Потом пошел к мутноватой речушке, протекавшей тут же, неподалеку, и умылся.