С нами был ещё и «трубач», так вот Зверев его называл, музыкант, довольно известный в мире джаза, Герман Лукьянов, оказалось – сын Музы Павловой, поэтессы и переводчицы, рослый, странный, меланхоличный человек, и его подруга, почему-то в корсете, высокая и одетая странновато, по давнишней, вроде бы, моде, из двадцатых или тридцатых, довоенных, совсем далёких от теперешней жизни, годов.
Приняла нас Оксана Михайловна, как всегда, приветливо. Стала угощать нас чаем с вареньем и беседовать с нами. О чём? Да почти ни о чём. По-светски. Щебетала – совсем по-птичьи. Словно Хлебников сочинил эти звонкие речи её.
Зверев чай из чашки фарфоровой пил – и слушал её задумчиво. И – помалкивал больше. Лишь изредка говорил что-нибудь простое.
Но зато Лукьянов – охотно говорил. Непрерывно, много.
И вдобавок сказал, что он, музыкант, – тоже пишет стихи.
И немедленно их прочитал.
Были в них – эпохальные строки:
«Нервы, нервы, стервы, стервы».
Как-то нам неуютно стало.
И смутилась Оксана Михайловна.
И напрягся, набычился Зверев.
И вздохнул я: ну что за дела!
Но зато подруга Лукьянова горделиво на всех поглядела – вот, мол, знайте, какие бывают современные суперстихи!
Почему-то представил тогда я, что Лукьянова нет здесь, с подругой, со стихами его модернистскими, лаконичными, «нервами-стервами», нет, и всё тут, и вот что вдруг, вы представьте, произошло, – он исчез куда-то, немедленно, вместе с модной подругой, пропал, вместе с «нервами-стервами», где-то, ну а где – да кто его знает, растворился в столичном воздухе, чтоб в квартире своей оказаться, где ждала его снова труба, или, может, корнет, словом, нужный инструмент, на котором он станет, с удовольствием, вскоре играть.
(И действительно, шёл я однажды, ранним утром, к знакомым своим, в том районе, где жил Лукьянов, – и услышал, как он играет, на трубе или на корнете, и увидел его, стоявшего на балконе, меланхоличного, отрешённого, в тишине, растревоженной резкими звуками беспокойной мелодии джазовой, видно, в дружбе с «нервами-стервами», но усвоенной им вполне…)
Вспоминаю семидесятые.
Словно пламенем вдруг объятые.
Их героев. С ума палатою.
Или с удалью. Речи их.
Лица – в шумной толпе предпраздничной.
В толкотне бесконечной, будничной.
Их глаза – вопрошенье вечное.
Их – чужих. И – почти родных.
Ну куда же теперь – без этого?
Столько прожитого и спетого!
Ну а может быть – недопетого?
Наверстаем ли? Как сказать!
Сохраним. Вопреки забвению.
Не стоять на месте – мгновению.
Длиться – вешнему вдохновению.
Значит, выстоять. И – дерзать.
…И снова мы навестили однажды, вдвоём со Зверевым, Оксану Михайловну. Вечер был на редкость хорошим тогда.
Была Оксана Михайловна прекрасна. Глаза сияли. Казалась она мне сказкой. Волшебница? Нет. Звезда.
«И все они были красивы», – сказал когда-то о сёстрах Синяковых их друг Велимир.
Но в Оксане Михайловне всё же было что-то больше обычной красоты. В ней была и тайна.
И Зверев – чувствовал это.
Хребтом своим – понимал.
Потому её и любил.
Потому-то к ней и тянулся.
Потому-то её непрерывно рисовал. Он её – воспевал.
Он её – создавал. Молодою делал вновь. Он видел её – не подвластной времени. Вечной. Не стареющей никогда.
Самой близкой. Самой родною.
Кем? Подругой? Или женою?
Всем на свете. Почти святою.
Даром свыше – сквозь все года.
И сотни сделанных Зверевым портретов Оксаны Михайловны остались – песнью художника о верности и любви.
Остались. Живут. И жизнь их продолжится и в грядущем. Примером союза прочного – уж как его ни зови.
Портреты. Прозрений зверевских свидетельства несомненные.
Портреты. Терзаний зверевских признания откровенные.
Портреты. Символы. Знаки. Образы – сквозь века.
Сказочные. И – реальные. Не взятые с потолка.
Портреты. Воображение – средь будней. Плоды труда.
Портреты. Преображение былого. И – навсегда.
Портреты. В ночи – сияние. В судьбе – поворот и взлёт.
Блаженное состояние. А счастье – авось придёт.
Портреты. Души метания – в бесчасье, где жизнь трудна.
Бессмертия очертания – сквозь явь. На все времена.
…Оксана Михайловна слушала стихи мои – и глаза её становились влажными, светлыми, лучистыми и прозрачными, озёрными, как сказал бы об этом друг её, Хлебников.
И лицо её преображалось, молодело. Морщинки вдруг исчезали куда-то. Губы шевелились слегка. И волосы над закинутой головою золотистой сияли короной.
Царица? Волшебница? Лада. Так её называл Асеев, поэт и муж её, в прошлом – азартный игрок, футурист.
А Зверев её называл – старухой. Бубнил: «Старуха!..» А сам – любил её. Страстно. Неистово. Так, что всё вокруг кувырком летело – кастрюли, тарелки, книги асеевские, картинки, фотографии, – так, что двери выламывал сгоряча в буйстве диком своём и в ярости, в грозном гуле клокочущих чувств и желаний своих – быть рядом со старухой своей, и немедленно, быть сейчас же, надолго, вместе, опекать её, помогать ей, говорить ей слова хорошие, воспевать её в письмах, в стихах, рисовать её снова и снова, обнимать её иногда, приникать к ней, совсем по-детски, знать, что в ней лишь – его спасение, знать, что это – любовь и жизнь, и единственный выход из ада, и надежда его, и отрада.