— Это мои лопатки виноваты, очень худые.
— Какие лопатки? — не понял Сева. Блаженное бездумье охватило его подле Нины. Они оба разленились на целых два часа.
Сева спросил:
— Что мы будем делать потом?
Язык не поворачивался сказать: «после войны». «После», быть может, было уж слишком далеким, а все-таки хотелось в него заглянуть.
Нина ответила:
— Всегда рядышком.
Она села по-турецки и вдруг заметила, как лоснятся ее ватные брюки на коленях.
Потерла правую коленку и, выхватив из-под своей ноги крепкими пальцами три травинки, только что вытянувшиеся к весне, положила их на ладонь.
— Ослепительные, да? Сошью, Сева, платье, синее, как море, с розой у плеча, похожей на ту, что продавала цыганка у кинотеатра, где ты так глупо клянчил у меня билет.
— А тебе пойдет эта дребедень?
И кто мог подумать, что Нина так расстроится!
— Что же, — дрогнувшим голосом спросила она, — я пойду гулять с тобой по Одессе в этих ватных брюках?!
Нина сморщила короткий, задорный нос, и Сева заметил, что солнце расставило свои золотые точки на ее переносице — веселые искорки, метки этой весны тысяча девятьсот сорок второго года. «Ты мое доброе, доброе севастопольское солнышко», — будто говорили руки Нины.
Она ловила на траве отсветы солнца. Девочка играла, а лай пулеметов усиливался, и пора было спешить в свою роту. Мало ли что могло приключиться за два часа!
Сева наклонился и поцеловал маленькую ладонь.
— Это уже не твоя ладонь, Нинок, а пулеметная лапка, пахнет машиной.
А Нина прильнула к нему, к его груди, большой, вечной, как показалось ей в тот миг. И она почувствовала легкость, такую удивительную, как тогда, во время ночного купания в море, в Аркадии.
И теперь она лежала у него на руках, у его груди. Но даже не знала об этом. Не знала, что в последний раз она может услышать, как гулко бьется Севкино сердце.
ЗЕМЛЯ ПЛАЧЕТ
1
Тихие голоса. Ни выстрелов, ни разрывов, ни свиста ветра. Тарас приоткрыл глаза. Высокие своды, неровные каменные стены. Не пробьешь.
Утро, день или ночь — он не знает. Нога в свежих бинтах лежит на подушке. Большая нога, чужая, вроде бревна. Но болит — значит, своя.
Стены, наверное, древние, а маленькие электрические озера растекаются на стенах, на тумбочке, на смятых простынях. На стене появляется тень великана, он взмахнул палицей. Тарас услышал: звякнули инструменты, резкий шепот, и снова звякнули инструменты.
Всюду своя война. И даже здесь, в Инкерманских штольнях, под многометровым слоем камня, в операционной госпиталя.
Тарас шевельнулся. Подошла сестра Соня, наклонилась, он почувствовал запах накрахмаленного, чуть подпаленного утюгом белья.
— Терпение, Тарас Степанович, рана сквозная. Кость целехонька. Варшавский сказал: «Комиссар хоть и атеист, а заколдованный, у него ранения хорошие».
— Что же, Варшавский всегда шутит. Впрочем, ему виднее.
— Крови много потеряли, потому и обеспамятели. Вот сделаем переливание и скоро перенесем вас отсюда. Поспите.
Он прикрыл глаза. Можно и поспать. Ведь три дня длился бой. На чем сорвался? Припомнил: слева ребята наскочили на минное поле, а он напоролся на бегу на что-то острое, раскаленное. Там и рухнул.
— Поспите, — повторила сестра.
А нога не на подушке, на раскаленном листе и, кажется, дрожит от боли. Все-таки нехорошо, в бою вместе, а здесь оторван ото всех и пригвожден к койке, к больному бревну, которое было твоей ногой. Было и, быть может, еще будет. Вот ведь Варшавский обещал, а ему-то лучше знать — все-таки начальник санчасти.
Ко всему можно приладиться, и к боли. Он задремывает.
Кто-то рядом всхлипывает во сне, невнятно и прерывисто. Звякнули инструменты, отдалось в ноге.
Деев с трудом повернул голову. Увидел: у операционного стола сгрудились врачи и сестры. На столе худенькое тело, спина подростка, торчат лопатки. Высокий, полный врач долго копается в этом бедном теле, оно блестит, покрытое испариной страдания. И опять больно звякают инструменты, что-то шлепается в таз.
Тарасу кажется, все он чувствует ногой. Скажи об этом Варшавскому, и он сочинит добрый анекдот.
Снова пронзительное звяканье. Тарас отворачивается: как долго.
Сестра вытирает ему лоб, он сглатывает с ложки сладкую горечь.
— Что же это так долго кромсают? — спрашивает он беспомощно.
— Все тело набито осколками и камушками.
— Где ранили?
— Известно, на Мекензиевых.
— Как же?
— За пулеметом. Не признали, да это ж Нина Онилова.
— Нина?! — захлебнулся Тарас.
2
К ней пускали немногих, она была слишком слаба. Но когда пришел Хамадан, севастопольский корреспондент «Правды», Варшавский приказал:
— Дайте халат… Вы ее друг по Одессе — это крепкая нить. Теперь Нина — это молчание и терпение.
В палате тусклый свет, лампа окутана марлей. На койке под одеялом будто ребенок. Нину узнать трудно. Взгляд ярких глаз, освещавших задорное лицо, потух. Несмотря на загар, обветренные щеки бледны, губы стали тонкими. Синий налет лег на скулы, тронул веки.
Нина смотрит на лампочку, словно удивляясь электрическому чуду. Непонятно, дремлет ли с открытыми глазами или прислушивается к разрушительной боли, разгрызающей ее маленькое тело.