Ощущение физической близости к нему дезориентировало меня, потому что казалось, нам запрещено касаться друг друга даже случайно. Мне не очень нравилось его прикосновение. Его слова об отвращении, которые я пыталась выбросить из головы, теперь снова всплыли, но на этот раз, кажется, это он вызывал у меня отвращение. Возможно, дело в том, что Л – хотя кто знает, вдруг это свойственно всем мужчинам, – мог прикоснуться к женщине только одним способом, при котором в непроизвольное движение приходит его автоматичное «я». Я не хотела этого автоматичного затхлого прикосновения. Я отстранилась от него так быстро, как только смогла, села на траву, положила голову на колени и еще немного поплакала. Чуть погодя Л сел позади меня, и в тишине успокаивающие виды и звуки болота – колышущиеся травы, на которые садились бабочки, далекий шум моря, доносящиеся обрывки трелей птиц, крики гусей и чаек – снова приобрели четкость.
– Хорошо сидеть и смотреть на этот ласковый мир, – сказал он. – Мы вообще не отдыхаем.
Я начала рассказывать ему о том дне много лет назад, когда на утреннем солнце гуляла по Парижу и набрела на залы с его картинами, и о том, что они заставили меня испытать чувство родства – как будто я неожиданно нашла свои настоящие корни. Они заставили меня понять, что я не одна в том, что до сих пор хранила от всех в тайне. Признание этой тайны в его работах, сказала я, изменило направление моей жизни, потому что тайна вдруг стала сильнее того, что ее прятало. Но это изменение, конечно же, было гораздо более сложным и насильственным, чем я предполагала, и временами казалось, будто я встала на путь катастрофы, и я не могла понять, как простое открытие личной правды могло привести к таким страданиям и такой жестокости, тогда как в стремлении жить в согласии с истиной нет никакого нравственного преступления.
С тех пор я усвоила, сказала я: наивно ожидать, что другие люди не будут возражать против изменений во мне, когда эти изменения напрямую связаны с их интересами, и то, что вся моя жизнь, вроде бы построенная на любви и свободе выбора, оказалась на самом деле фасадом, за которым скрывался самый трусливый эгоизм, глубоко меня потрясло. Нет предела тому, сказала я, как могут поступить с тобой люди, если ты обидишь их или заберешь то, что они хотят, и тот факт, что в какой-то момент ты сам выбрал их и тебе нравилось быть с ними, – одна из главных загадок и трагедий жизни. И всё же это только отражение, сказала я, самих условий и сути, из которых создана человеческая природа, – это попытка эгоизма и нечестности воспроизводиться в тебе и продолжать процветать в мире. В стремлении этому противостоять можно сойти с ума, сказала я.
– Ты сошла с ума? – спросил Л.
– Нет, – сказала я. – Хотя, думаю, это еще может случиться.
Я рассказала ему, как автоматически поверила – или, скорее, предположила, – что отец Джастины хороший или, по крайней мере, порядочный человек. Как это легко, Джефферс, – думать так о мужчинах, которые соответствуют нашему представлению о нормальности! Не думаю, что женщину так же принимают на веру, если только не через ее подчинение. И всё же меньше чем через месяц после возвращения из Парижа и того, как я объявила, что хочу всё изменить, я потеряла дом, деньги, друзей, и даже тогда я не могла представить, что меня ожидают еще большие потери. Джастине в то время было четыре, и она уже могла выражать свое мнение по разным вопросам, и однажды, когда она была дома у своего отца – теперь наш дом был его домом, – он позвонил мне и сказал, что она не хочет, чтобы я ее забирала, как мы планировали. Он даже дал ей трубку, чтобы я могла услышать это от нее сама. Я забрала ее, Джефферс, только через год, и в течение этого года я часто приходила и пряталась, как призрак, у ворот ее школы в надежде мельком увидеть ее, и однажды, когда он выходил с ней из школы за руку, он показал на меня пальцем и сказал ей:
– Это ужасная женщина, бежим, Джастина, бежим!