После отъезда Бретт Л остался во втором месте один, и перед нами быстро встал вопрос, как о нем заботиться. Я знала, что, если возьму на себя роль сиделки и постоянно буду у него на побегушках, это навредит моим отношениям с Тони: я уже постояла на краю той пропасти, и ничто больше меня туда не затащит! Тони и самому приходилось много помогать Л в первые дни – чтобы поднимать его, требовалась физическая сила, и Л не мог обойтись без Тони, когда ему необходимо было справить нужду, хотя относился к нему высокомерно. Он вернулся из больницы сварливым и суетливым, стал слегка заикаться и время от времени командовал Тони, как настоящий дофин.
– Т-т-т-тони, можешь переставить стул лицом к окну? Нет, это слишком б-б-близко – чуть подальше – да.
Я привыкла к так поразившему меня в первую ночь зрелищу, потому что теперь Тони часто носил Л на руках, иногда до самого дальнего края сада, если Л хотел на что-то посмотреть. Но, как я уже сказала, Л быстро восстановился, Тони сделал ему две трости из молодых веток, и вскоре он смог сам ковылять по дому. Однако он был не в состоянии готовить или заботиться о себе, и, когда он снова взялся за работу, стало очевидно, что кто-то должен быть рядом и помогать ему, поднося кисти и подбирая краски. К моему удивлению, исполнять эту роль вызвалась Джастина, так что Тони вернулся к своим традиционным обязанностям, а я, присматривая за ними, обнаружила, что у меня ненамного больше дел, чем обычно.
Способна ли катастрофа освободить нас, Джефферс? Можно ли сломить непоколебимость того, что мы есть, нападением настолько жестоким, что мы с трудом остаемся живы? Вот такие вопросы я задавала себе на заре выздоровления Л, когда от него вполне ощутимо начала исходить болезненная неоформленная энергия. Это была струя жизни, брызжущая из огромной пробитой в нем дыры, у нее не было ни собственного названия, ни знания, ни направления, и я наблюдала за тем, как он боролся с ней и пытался ее распознать. Через три недели после возвращения из больницы он взялся за первый автопортрет, и Джастина описала мне мучения, которые он преодолевал, пытаясь держать кисть в изуродованной и опухшей правой руке. Он решил изобразить себя стоя, сказала она, с тростью в левой руке, поставив зеркало сбоку. Она держала ему палитру, брала и смешивала краски, как он показывал. Его движения были мучительно медленными и требовали большого напряжения, он постоянно стонал и из-за сильной дрожи в руке ронял кисть. Помогать ему было не особенно приятно! Эта его первая картина, где взгляд зрителя скользит по большой диагонали – мир вливается в правый верхний угол и выливается из левого нижнего, – была шокирующе грубой. Шокирующей, потому что в ней и за ней всё еще чувствовалась точность момента. Другими словами, она была покалечена, но всё еще жива, и этот диссонанс между сознанием и физическим существованием, и ужас при виде того, как это запечатлено, похожий на тот, что испытываешь при виде умирающего животного, стал визитной карточкой его автопортретов и причиной всеобщей любви даже тогда, когда рука еще слушалась Л.
Вскоре Л захотел выйти на улицу, и Джастине пришла в голову идея повесить ему на шею рожок, который она нашла в старой коробке с игрушками: таким образом, где бы он ни был, он мог сжать в руке резиновый шарик и подать сигнал, что она ему нужна. Я боялась, что Л оскорбится, но эта затея обрадовала и развеселила его, и я постоянно слышала слабый гудок, доносившийся то из одного, то из другого угла сада, как зов птицы, которая кружит над землей, оставаясь невидимой. Это было очень полезно, так как он забредал довольно далеко, сказала Джастина, и иногда не мог вернуться или ронял что-нибудь и не мог поднять. Я видела, что его целью было болото: с каждым днем он подходил к нему всё ближе. Однажды я наткнулась на него у носа лодки, застрявшей на суше, как и в день нашего первого разговора, и это совпадение заставило меня нелепо воскликнуть:
– Столько всего изменилось, и как будто совсем ничего!
Конечно, было бы так же справедливо – и так же бессмысленно – сказать, что ничего не изменилось, и всё же изменилось многое. Не изменился отвергающий равнодушный взгляд, которым Л так часто удостаивал меня и к которому я тем не менее так и не привыкла. Каким бы слабым он теперь ни был, он снова удостоил меня этим взглядом и, заикаясь, произнес:
– Т-ты не меняешься. Ты никогда не изменишься. Ты себе этого не позволишь.
Представляешь, я всё еще была его главным врагом даже после того, что случилось!
– Я всегда пытаюсь, – сказала я.
– Только н-настоящая эмоция способна изменить человека. Тебя сметет, – сказал он, и я так поняла, что мое нежелание меняться станет моим проклятьем: так дерево в грозу ломается, потому что не может согнуться.
– У меня есть защита, – сказала я, поднимая голову.
– Ты зашла далеко, но я дальше, – сказал он, или я подумала, что сказал, потому что теперь он говорил еще более неразборчиво. – И я знаю, что может сломить твою защиту.