Халзанов бы и сам под этим подписался. Но чем дольше он воевал, тем все мучительнее чуял в красных непонятную ему, как будто бы и впрямь всеподавляющую силу. Быть может, то была всего лишь сила молодости, новой жизни, которая всегда и всюду сламывает старую, в своем корне уже одряхлевшую силу, как мягкая трава раскалывает камни и как грудной ребенок много дальше от смерти, чем матерый казак. Но разве он, Халзанов, немощен и в жилах его течет вязкая, студенистая кровь? Трава не меняет своих убеждений, не бывает революционно настроенной и может быть лишь молодой или старой, и всегда при одном царе — солнце. Разве он уже отжил свое? Значит, дело не в крови, а в правде, за которую кровь проливаешь? Значит, правда должна быть такой, что и жизни не жалко?
— Мы за свою хорошую жизнь воюем, — прислушиваясь к самому себе, сказал он, — чтобы нам все оставить как есть: сильный слабого гнет, а слабый на него живот свой надрывает. А они — чтоб хорошую жизнь поделать для всех. Такое свершить, чего и помыслить никто не мог. Оттого и на смерть идут так, будто Господь их всех одесную себя усадит.
— Господи! — каркнул Извеков. — Да слышишь ли ты? Тебя подправляют! Да если ты, казак, так рассуждаешь, того и гляди скоро сам…
Припадочно-тревожный клич трубы оборвал его речь, поднял с мест казаков, кинул их к лошадям — и, забивая гомон, топот, ржание, в голубой вышине над перстом колокольни сочно лопнул пристрелочный красноармейский снаряд.
LIX
Из-за налета белых на обоз Сергей отстал от корпуса на целых четыре часа, и этот разрыв, естественно, мог только увеличиться. Да, выручил Зою, сберег, но и она теперь была источником мучения, такая близкая, живая — и наглухо замкнувшаяся для него. Из глаз ее ушла живая вода, а может быть, он просто уже не видел в них себя. Ее загрубевшие от стирки бинтов, шершавые и обожженные руки уже с какой-то страшной, утопленницкой успокоенностью лежали на суконной юбке. Все, за что он, Сергей, воевал, могло ее убить, и он уже как будто знал, что если с ней, такой единственной, такой необходимой, это сделают, то он уже не сможет верить в революцию.
Но он ведь еще не сделал всего, он еще может драться за нее, а вместе с нею и за собственную веру. Надо ехать в Багаевскую — по вновь нащупанному следу настоящего, непроницаемого гада, и если Сергей достанет его, уже никто в полиотделах армии и фронта не будет требовать бессмысленную искупительную жертву — неважно, чьей крови за кровь.
В Багаевскую прибыли к полудню, с обозом раненых, с политотдельцами, с походной типографией, с Шигониным, с Яворским, которому не могло быть пощады, но было точное, безжалостное чувство, что, убив его, народ обворует себя самого. Станица кишела стрелковыми ротами, переправленными с того берега Дона, по улицам согласно-мерно гоцали несметные сотни сапог, гремели орудийные запряжки, тянулись обывательские сани и подводы, дымили походные кухни, распространяя запах разопревшего пшена.
На занавоженном, истоптанном дворе станичной школы — штаба корпуса к Сергею подбежал телеграфист с последней шифрограммой из политотдела фронта от Викентьева, которого на самом деле не существовало, а были особый отдел и Студзинский в Москве. Сергей забрал бумагу с рядами пятизначных цифр и тотчас уже увидел Сажина — рабочего, большевика и пулеметчика, с его беспромашной стрельбой и сбитыми рантами новых сапог.
— Сергей Серафимыч, — шагнул навстречу особист, с бесстыдной прямотой смотря ему в глаза. — Вы что же, теперь со мной и слова не скажете?
— Да была б моя воля… — огрызнулся Сергей. — Пойдемте, чего уж. Дело к вам у меня безотложное. Шигонин, и ты пойдем. Вот, шифрограмма из политотдела фронта.
Втроем они прошли в пустующий класс и уселись за стол, расчистив его от стаканов, консервных банок и обглоданных костей.