Гигантским черным жертвенником высился в ночи нагнетавший пары паровоз. Под брюхом его растянулся на рельсах трепещущий огненный плат, и казалось, туда-то, в докрасна раскаленную топку — превратить в силу пламени, в бесконечность движения — и толкают их всех пятерых.
Сергей все понимал, все чувствовал, но уже ничего не хотел — упираться, давить, не идти в эту пасть. Он был проломлен не внезапностью, непредставимостью и невозможностью того, что с ними сделалось, а именно, наоборот, закономерностью — безукоризненным, неотстранимым совпадением всего происходящего с тем будущим, которое ему только вчера напророчил Шигонин… Шигонин, связанный, замотанный в попону, кулем пропихнутый через окно из горницы на улицу, Шигонин, обезножевший в логу, куда его сбросили кубарем, вонзивший в Сергея юродски-проказливый взгляд своих белых, как изморозь, глаз, Шигонин, ухохатываясь, угрожающий: «Да вас всех за меня… не получится чисто прибрать… понимаете это, крети-ины?..» — и вот уж подползающий к Сергею, как зверь, на четвереньках, приникший к его сапогам с такой силой, что, когда оторвали, на лбу и губах отпечатались черные пятнышки дегтя. Шигонин, заклинающий Сергея пощадить и клянущийся, что всею жизнью отслужит ему за пощаду: «собакой твоей буду, слышишь?..» И Северин бездрожно поднял револьвер и выстрелил меж костяных бугров крутого лба, в лицо с расширенными до предела, не в силах вынести, вместить, глазами…
— Живей давай, живей! — петухом, по-мальчишески крикнул конвойный комвзвода, подрагивая голосом от возбуждения и нескрываемого почтительного страха.
Леденев, в той же серой папахе и черном полушубке, в каких лишь вчера водил корпус на Манычскую, схватился за поручень и первым шагнул в квадратные недра теплушки. За ним — пришибленный и онемевший Жегаленок, а следом — распоясанные Мерфельд и Челищев, упорно прямые, но будто уже заразившиеся, разбитые параличом покорной виноватости, какой немедленно заболевают арестованные, и чем больше власти над жизнями было у них, тем жальче делаются без нее. За ними — Сергей, последним — рыхлый, будто пьяный от тоски и страха Болдырев, начальник снабжения корпуса, неведомо за что и взятый вместе с остальными.
Дверь задвинули наглухо, и лязг засовов Северин услышал, как из-под земли, из подпола халзановского дома, из-под пластов доисторического времени, и такой же далекий, неранящий, врезался в версты паровозный гудок. Дорога была в Миллерово — в штаб Кавказского фронта.
В теплушке гулял сквозной ветер. Среди вагона, на насыпанной земле, чадила железная печка, желто-рдяные отсветы самоплясом выхватывали из полутьмы протянутые к жару руки, бесконечно знакомые неподвижные лица. Оцепенелая тоска была в глазах Сергеевых товарищей, и лишь животный влажный блеск говорил, что они еще живы, а Леденев уже давно смотрел вот в эту предреченную пустыню.
За все часы, истекшие с минуты их ареста, он не сказал Сергею ни единого живого слова — все было сказано друг другу раньше, в ту ночь, когда Сергей открыл, в чью кожу, в чью судьбу влез этот человек, но так и не выскакал из своей собственной, не обменял, поскольку судьбы их с тем, первым, настоящим Леденевым составляли одно, и этот принимал сужденное тому — довершал за того обе жизни, и свою, и его.
Но разве этот человек, который встал к жизни, когда его уже признали мертвым, не хотел теперь жить? Если Сергея и могло еще хоть что-то удивлять, то это именно теперешняя леденевская покорность. Так долго не гнуться, ломить — и вдруг сломаться в одночасье? Да может быть, именно это —
Фронт по Манычу был восстановлен, и изработавший все силы Конно-сводный корпус отошел под заслон двух стрелковых дивизий. Утопив труп Шигонина в полынье возле Дона и не чувствуя радости освобождения, Сергей хотел поехать в корпус, влиться в лаву и не думать уже ни о чем, но чувствовал, что он нужней в Багаевской, что должен немедля составить отчет для Москвы — наконец выбрать правду, последнюю, чистую, сквозь собственную совесть просеянную правду: о Леденеве, оказавшемся Халзановым, и о Халзанове, который стер себя, чтобы стать Леденевым. О Зое, которую надо сберечь.
Обыденным переполохом распахнуло двери — с того берега Дона прибыл Колобородов, удививший Сергея мальчишеским обликом, доверчиво-обиженной, капризной складкой губ, обритой головою новобранца, обреченного погибнуть в первом же бою, когда б он в этот бой пошел, а не оставался в тылу. Голубые глаза под опухшими от бессонницы веками не впивались — соскальзывали, словно у гимназиста в борделе, исчезали и вновь появлялись на чистом безусом лице, запаяв в себе что-то решенное.