И волною вот этого света поднят был Леденев на трибуну, и, прорывая в нем какую-то последнюю плотину, хлынули слова:
Он с позабытым детским любопытством разглядывал свой первый революционный орден — под красным знаменем и перевернутой звездой скрестились молот, плуг и штык. № 5 означал, что этим орденом до Леденева во всей России наградили только четверых.
Но Халзанов был тут же, и, натыкаясь на его оцепенелый взгляд, Леденев ощущал беспокойную тяжесть. Ему вдруг становилось страшно, как бывало лишь в детстве и только во сне, где его засыпали землей казаки, а он кричал, что жив и хочет жить, — а вместе с этим страхом подымалась такая злоба на Мирона, будто тот и столкнул его в яму живым.
«Чего же боюсь? — допытывался у себя. — Неужели извериться? Оттого-то и зло на Мирона — веру ить отнимает, а что же, кроме революции, осталось у меня?.. Да разве это он меня смущает? Разве сам я не вижу? Иль правая рука не знает, что левая делает? Нагольный забыл? Рубили, стервецы, людей для удовольствия. Как будто всю жизнь дожидались, дорвались и нажраться торопятся, состязаются между собой, ровно как поросята друг дружку от корыта отпихивают. Ишь ты, “человека могу развалить”. Ну я и показал тебе, как рубят… А может, этого-то и боюсь? Что самого поставят к стенке за такое, несмотря что герой революции. Что уволят меня из героев, что не веру отымут, а силу мою. Быть может, прав Мирон — для себя революцию делаю? За власть свою воюю, которую мне революция дала? За то, чтоб земля подо мною дрожала, за то, чтоб себя над людьми, как господа бога, поставить? А что там Советская власть им несет, всем казакам, какие есть, вообще народу — до того мне и дела нет, и мужицкая кровь что колесная мазь».
Так он думал, раздерганно, путано, с растущим омерзением к себе и с детским страхом одиночества. Ну не рухнет же фронт в самом деле без него одного. Мало, что ли, способных людей? Семен Тимошенко, бесстрашный серб Дундич, железный Городовиков… ну, этот-то бесхитростный рубака, а вот Семка Буденный управляется с целой дивизией, как матерый атарщик с одним косяком.
«О чем же это думаю? — обрывал он себя. — Как власть поделим меж собой? Кто больше силы заберет?» И снова вспоминал ту встречу с Троцким в Абганерове. Уже у своего вагона наркомвоендел держал к леденевцам прощальную речь, и тут случилось то, что, кажется, бесповоротно изменило их отношение друг к другу — Леденева к наркомвоенделу и наркомвоендела к нему.
Вдали на бугре застукотали пулеметы охранения, разрыв сотряс воздух, волнуя коней и людей, и Лев Революции скомкал, оборвал свою речь, став тем, чем физически был — состроченным из половинчатых движений, растерянным интеллигентом, болезненным ростком коммерческих училищ и библиотек, остервенело-ревностно оберегаемым детенышем опасливой и мудрой человеческой самки. Малиновый конвой схлестнулся вкруг него — подбросить уж не к небу, а в бронированный вагон. Леденев ощутил дрожь его тонкокожего тела, не понимающего, что бояться еще нечего, и, не вытерпев, бросил: «Встречали Льва, а провожаем Левушку». И кто-то услышал, а главное, сам Троцкий, застрявший на мгновение в дверях, царапнул Леденева взглядом, и глаза их сказали друг другу всю правду: что он, Леденев, не то что его не боится, но даже и не презирает — беспомощно боящегося смерти, на которую гонит других; что Троцкий не забудет этого уничижительно-ласкательного «Левушка» и не простит, что Леденев запомнил его жалким.
«Боится казаков и нас, мужиков, заодно — на любого глядит, как на зверя, какой за ним погнаться может. Потому-то и отдал приказ не жалеть казаков — первым делом свой страх убивает. Ну а я-то чем лучше? Не потому ли казаков давлю, что те мне с детства развернуться не давали?.. Да разве же я всех хочу убить? Мне нынче они, казаки, уже и не дюже мешают. Пускай себе живут, какие оружие сложат. Почему же молчу? Неужели боюсь? Не того, что в расход меня пустят, — одному на всем свете остаться. Как бирюк в половодье на острове».