— Даша!.. — Он тоже засмеялся. — Ты прогрессивная женщина! Один — ноль в твою пользу… Ну, я рад за тебя, рад видеть…
И они заговорили о Малышеве.
— Папа волнуется… Ты знаешь, он собирался лететь, но — врачи, плохой прогноз на погоду… Я уж сама, говорю, может, пешком дойду, а ты сиди!.. Просил тебя в Москву после перекрытия…
Ей показалось, что Никита, подтянутый, энергичный, всегда подвижный, выглядел как-то вяло и даже о Малышеве слушал рассеянно. Причиной тому могла быть усталость. Лицо Басова осунулось, выдался вперед нос, а вокруг рта застыла непривычно резкая складка. Постарел?! Или… неприятности?! Не время было расспрашивать его об этом, хотя ее тянуло поговорить с ним, и было о чем. Она понимала, что забот и переживаний у него хоть отбавляй — задолго до перекрытия начальник штаба уже не принадлежал себе, и, конечно, она не полезла за блокнотом, чтобы взять поспешное интервью, — знала и так, цепкая память подскажет потом детали этой мимолетной встречи. Он бы не отказал в разговоре, но она отпустила его:
— Что, Басов, поговорим завтра… О’кэй?!
— Если перекроем… — Он понял ее и напомнил: — Навести Алимушкина, он от радости прыгать будет, — И погрозил пальцем.
Никита есть Никита, что с него взять. Алимушкин от басовского намека мог покраснеть до ушей, но что скрывать — даже папа все понял. Улетая в Барахсан, она хотела предупредить его, осторожно намекнула, что, может, и замуж пора…
— Давно пора, дочка, — сразу сказал он.
— Ты не спрашиваешь, за кого?!
— Я знаю, — ответил он, гася на губах стариковскую хитрость, — Алимушкин хороший человек, живите только счастливо…
— Откуда, папа?!
— Погоди, — лукаво сощурился, — вот родишь алимушонка и вырастет он у тебя, тогда все узнаешь — и как, и откуда…
Больше они не говорили об этом, — мало было времени перед отъездом, и потому, наверное, что отец каким-то образом догадывался, что у них окончательно еще не решено это. Только когда она уходила, он на минуту задержал ее руку в своей, серьезно сказал:
— Я, правда, рад за тебя.
— А за него? — спросила она.
— За него тоже, — кивнул старик, — если он не открутит мне голову за тебя. Зять-то зять, а — идейный.
— Вот уж он обрадуется твоим словам…
Отец прикрыл глаза.
В дороге, вспомнив эту сцену, Даша снова разволновалась, и больше, чем дома. Согласие отца, какая-то покорность его и дрогнувший голос, когда он говорил «я знаю», вызывали в ней жалость. Она понимала, что он действительно рад за нее, а тут ей открылось, что в жизни старого человека, в жизни Тихона Малышева, не академика, не ученого с мировым именем и учителя, воспитавшего несколько поколений специалистов, иные из которых могли бы уже и с ним поравняться славой, а в жизни ее старенького, немощного отца эта радость за дочь была, быть может, последней и оттого такой грустной и трогательной. И к Дашиной гордости за себя примешалось чувство непонятной вины, появились даже сомнения: не отказаться ли от всего ради отца?! Но уже и другое что-то, что было выше любви и привязанности к отцу, испытывала она и не могла… В мире существовало и ежечасно рождалось и умирало множество тайн, постичь которые человек стремился и жизнью платил за это познание, и вот оказывалось (сама память услужливо подносила ей как давнее, забытое, но где-то когда-то слышанное, из далеких веков): забудешь мать и отца своего и прилепишься к женщине, жене своей… Разве не ей и не о ней тоже были эти ветхие слова? И, выходит, одно не противоречило другому.
Отец понимал это, она же, как пустой звук, пропустила их однажды, и теперь истиной открывалось ей простое, извечное: семя прорастет, чтобы родить семя…
Она не задавалась сейчас вопросом, зачем природа наделила женщину красотой, во имя чего телу ее придала пропорции, формам безукоризненную округлость, мягкость и приятный цвет коже, волнистую бегучесть волосам, гибкость стану и зачем нежный, из груди льющийся голос, и узором тонким оживлено лицо… Но она жила всем этим и чувствовала, как упругими толчками бьется в ней кровь, и тело ее, ждавшее ласки и материнства, будто поднималось и падало на волнах, и кружилась неизвестно отчего голова…
Руки ее опустились на стол, она упала на них и заплакала бы, как вдруг почудился ей телефонный звонок. Приподняв голову, она в недоумении посмотрела на аппарат, словно трубка сама должна была заговорить с ней, — вспомнила, что она у Алимушкина и одна. А трубка… опять молчала. Алимушкин, если бы это был он, не мог звонить так коротко.
И, может быть, оттого, что в эту минуту, даже в квартире Алимушкина, она особенно остро почувствовала свое одиночество, Даша пожалела, что не жила в Барахсане все эти дни, годы…