Пусть себе эпикурейцы спорят и говорят: «Нет счастья, есть удовлетворение чувств». Пусть наслаждаются своим мнением — я не желаю удовольствий, когда могу наслаждаться счастьем. Пусть стоики говорят: «Любая идея о существовании тонких чувств слаба, тот же, кто им предается, — еще слабее». Пусть и другие, мудрые в своем самомнении, потворствуют себе в мерзких и грязных учениях; пусть полагают, что на человеческую природу способно влиять лишь материальное — пока я наслаждаюсь невинным и близким моему духу счастьем, которое незачем объяснять тем, кто чужд ему, я удовлетворен.
— Милый Фитц-Юстас, — сказала Элоиза, — расскажи, что гнетет тебя? Почему ты так печален? Разве мы не любим друг друга и разве мы не испытываем естественной радости в обществе друг друга?
Фитц-Юстас глубоко вздохнул, пожав руку Элоизы.
— Почему дорогая моя Элоиза считает меня несчастным? — Голос его дрожал, смертельная бледность покрывала его щеки.
— Значит, ты не несчастен, Фитц-Юстас?
— Я понимаю, что должен быть счастлив, — ответил он со слабой улыбкой и немного помолчал. — Элоиза, — продолжал Фитц-Юстас, — я понимаю, что не должен печалиться, но, возможно, ты меня простишь, когда я скажу, что проклятие отца, ставшее результатом его предубеждения но отношению к просвещению, или врожденный страх перед ним волнует мой ум. Я не могу оставить тебя, я не могу уехать в Англию — покинешь ли ты, Элоиза, свою родину, чтобы жить со мной? Нет, я не могу, не смею этого ожидать.
— О, с удовольствием! Какая родина? Что мне мир без тебя? Любовь моя, отмети все страхи, мы еще будем счастливы!
— Но прежде чем мы отправимся в Англию, прежде чем мой отец нас увидит, нам необходимо обвенчаться — нет, не пугайся, Элоиза, я смотрю на это так же, как и ты, я считаю это общественным институтом, не способным создать такие узы единства, которые могут быть созданы только разумом. Я рассматриваю это всего лишь как цепь, которая хотя и держит тело скованным, оставляет душу свободной — с любовью по-другому. Но все же, Элоиза, для тех, кто мыслит так же, как мы, это в любом случае безвредно, это просто уступка предрассудкам мира, в котором мы живем, и обеспечение моральной целесообразности путем принесения в жертву малой доли того, что мы считаем правильным.
— Хорошо, хорошо, так и будет, Фитц-Юстас, — сказала Элоиза, — но поверь моему заверению, что я не смогу любить тебя сильнее, чем сейчас.
Они вскоре нашли согласие по такому ничтожному в их глазах вопросу и, прибыв в Англию, вкусили то счастье, которое может дать лишь любовь и невинность. Предрассудок может на время восторжествовать, но добродетель всегда побеждает.
Была ночь, стояла тишина. Ни дуновение вечерка, ни звук не осмеливались разрушить жуткую неподвижность. Вольфштайн прибыл в деревню, возле которой стоял Сент-Ирвин. Он торопился в замок и вошел в него — садовая дверь была открыт, и он спустился в подземелье.
Какое-то время новизна обстановки и болезненные воспоминания о событиях прошлою, которые, независимо от нею, будут вспыхивать в его душе, вызвали в нем слишком большое смятение, чтобы тщательно исследовать все закоулки пещеры. Пробудившись наконец от этого минутного оцепенения, он пошел по подземелью, жадно желая наступления полуночи. Но какой же невыразимый ужас охватил его, когда он споткнулся о неподвижное безжизненное тело! Он поднял его на руки и, вынеся его к свету, узрел бледные безжизненные черты Мегалены. Губы ее все еще были перекошены мучительной улыбкой, улыбкой ужаса и отчаяния; ее распущенные волосы спутались в судорожной хватке смерти. Она не шевелилась; его душа была напряжена почти нечеловечески; но лед отчаяния леденил его воспаленный разум. Любопытство, непреодолимое любопытство даже в такой момент царило в его груди. Тело Мегалены было бездыханным, но никакой видимой причины для ее смерти невозможно было найти. Вольфштайн судорожно уронил тело на землю и, возбужденный почти до безумия, бросился в подземелье.
Колокол еще не пробил полночи. Вольфштайн уселся на выступ скалы, трепеща всем телом от жгучего предвкушения того, что должно было произойти. Жажда знания доводила его душу до безумия, однако он укротил свои бушующие чувства и в молчании ждал прихода Джинотти. Наконец ударил колокол. Джинотти явился. Поступь его была быстрой, жесты безумны, он исхудал почти до состояния скелета, однако сохранил свою надменность и величественность, и по-прежнему в глазах его сияло то неопределимое выражение, которое всегда заставляло Вольфштайна в страхе сжиматься. Щеки его впали, однако лихорадочно полыхали от усталости и отчаяния.
— Вольфштайн, — сказал он, — Вольфштайн, худшее позади, час мучительного ужаса позади, но все же ледяной мрак отчаяния заставляет эту душу крепиться мужеством. Но довольно, к делу. — Он сбросил плащ на землю. — Я обречен на муки вечные, — прошептал этот загадочный человек. — Вольфштайн, ты отречешься от Творца?
— Нет, никогда!
— Нет?
— Нет! Что угодно, только не это!