Владыка очнулся… Кладбище стояло тихое, как вечный покой. Небо сбросило веселые, яркие краски и потемнело, как река перед ледоходом. По реке бежал ветер, и в тон ему к берегу набегали волны – частые и тревожные… И поднялся архиерей с могилы и увидел, что ничего того, что было, уже нет, все бесследно ушло, затерялось, и затосковал он. Захотелось вдруг юности, грез, покойной жены захотелось так страстно, что даже застучало в голове. К чему эта седая длинная борода, эта долгая жизнь – где-то на чужбине, без идеи, без грез, без любви?… Он стоял у самой могилы, схватившись от волнения за крест, и тряс его, словно хотел добиться у него ответа, куда это ушла его жизнь? И было грустно, когда он – старый, белый, трясущийся – молил у старого заброшенного кладбища свою жизнь, свою молодость, жену, счастье, а кладбище молчало, как всегда… Вдруг над ним высоко в небе загремело, словно серебряные тонкие листы ударились друг о друга, и мгновение над землей стоял этот серебряный тонкий звон. Потом стихло, и на землю полился дождь. Съежившись, как ребенок, преосвященный надел свою шляпу и пошел с кладбища… Когда он вышел, его увидела какая-то старушка, ставившая под желоб ведро, и закричала ему, чтобы он зашел к ней в хату, пока перейдет дождь. Он зашел и просидел у нее около часа, пока выглянуло солнце. Старушка, оказывается, знала архиерея еще мальчиком, помнила его жену и родителей. И теперь, когда владыка присел на лавку – бледный и утомленный, она начала рассказывать ему про его детство, про мать и жену… Рассказывала она тихо, медленно, словно читала важную старую книгу… Преосвященный слушал, и слезы капали у него из глаз и текли по бороде, и старуха думала, что ему жалко детства, жены, родителей, а он плакал потому, что жизнь вышла такая бледная, сухая, как канцелярская бумага, и что нельзя уже ему лечь на старом заброшенном кладбище, где спит его жена – чистая, молодая, святая… Рассказ старухи был похож на песню и ласкал сердце, а он страдал от него и думал, что детство уже не успокаивает и не ласкает его, больного и старого, а только растравляет… И, быть может, лучше было бы совсем не приезжать на родину, а умереть вдали на чужбине, где прожита жизнь…
Дождик перешел, преосвященный поблагодарил старушку и вышел. Было тепло и тихо, земля блестела тяжело, точно покрытая матовым покровом. Горы намокли и казались бархатными, а кустарники зеленели на них, точно подкрашенные, и блестели на солнце… Было похоже на то, что земля поплакала и теперь улыбалась сквозь слезы – кроткою чистою улыбкою…
Кроме заброшенного кладбища был у преосвященного еще один уголок, где пряталось его детство, как прячется утро в тенях большого раскидистого кустарника, когда вокруг уже стоит полдень: белая, старая церковь… Он уже несколько раз заходил в нее, становился в том самом уголку, где стоял, бывало, в детстве и ждал чего-то… Хотелось, страстно хотелось, чтобы в тиши и кроткой задумчивости церкви спустилось на него то далекое, чистое, детское, которое было здесь когда-то… По-прежнему здесь жила великая и добрая семья милых святых лиц, но они как-то стали далекими, чужими для него, и уже не было в груди сладкого томления, а глаза не горели огоньком молитвы… Как-то уменьшилась, побледнела церковь, и святые робко прижались по стенам, точно стыдясь своей простоты, а он вырос, как вырос! Он стоял в углу, в темноте, но он знал, что он самая главная и большая вещь в церкви. Молитва складывалась какая-то важная, напыщенная, но сухая и мучительная, и это было тоскливо, словно он вдруг потерял самого близкого дорогого друга… И он стоял уже без молитвы, сухой и нарядный, как длинная праздничная шумящая одежда, – он, старый и важный, томился по далекой детской наивной молитве, по вере – простой и ясной, которую он, сам не замечая того, подменил в жизни нелепой и бездушной декорацией… Но веры не было, не было огонька, любви, восторга, и он уходил из церкви в смятении и печали… Белая старая церковь, как и заброшенное кладбище, осталось где-то в стороне от той дороги, по которой он шагал в жизни…
Вечерами он долго просиживал у старого желтого шкафа, где хранились детские книжки и тетради. Все было старое, пахло затхлостью, пожелтело. Но как все это было мило, как невыразимо мило! С дрожью в руках – от волнения, преосвященный перебирал тетрадки, дневнички, книжки… Вот его записки из семинарии. Владыка отложил их, а ночью в постели принялся читать… Читал долго, за полночь – вдруг охваченный страстным восторгом. Боже мой, и это он давал такие клятвы, такие смелые, прекрасные обещания?… Неужели он? Ведь это сказка, и такая хорошая, такая милая, что даже не верится, что это его сказка, его грезы… И плакал он – больной дряхлый старик – над этими маленькими пожелтевшими клочками, в которых запечатана его молодость, наивная, чистая, прекрасная молодость – потом запачканная, смятая, стертая вместе со старым кладбищем и белою церковью – среди долгой скучной жизни…
Глава третья