Личная жизнь у Полины не сложилась, жила она одна. Но была довольна своим существованием в своей, теперь уже приватизированной, квартире. И это ощущение собственности, собственного жилья, по своему вкусу обустроенного «гнезда» давало ей чувство какой-то странной беспечности, безопасности.
Часто, мучаясь бессонницей, припоминала она свою, не такую уж и богатую на события, жизнь. В воспоминаниях частенько «оживал» и дом для престарелых инвалидов, и хозяйка с навсегда перепуганными глазами, и то, что было с нею самой, Полиной, на «углу», и смерть бабушки Ули… Часто думала о своём раннем сиротстве и пыталась трезво разъяснить его себе, а после уж и поверить в собственные разъяснения.
«Что ж, – говорила она себе, – ведь даже, если люди приходят в этот мир, имея родителей, то уходят почти всегда сиротами. Как же этому тоскливому чувству не быть почти у всех и у каждого. Вон как у Ходасевича в стихотворении: “…разве мама любила такого…” И в каждом живёт тот «ребёнок», каким когда-то был. И “ребёнок” этот умирает вместе с состарившимся телом. Деться от этого некуда».
Потом мысли всегда соскальзывали к треклятой жизни «на углу»… И понимала, что ничего, ни свой дом, ни квартира не спасают от жизни «на семи ветрах». Так, наверное, устроена жизнь, что все, абсолютно все, «на углу» живут.
А как-то пьяный калечный мужчина, которому Полина Николаевна хотела помочь до дому добраться, чтоб не замёрз январским святочным вечером, ошарашил её и вовсе своим рассуждением: «Это про какой дом говоришь? До дому я пойду, как помру, все мы до Дома пойдём. А пока – на квартиру».
Как-то покупала Полина Николаевна в аптеке аспирин. И вдруг неожиданно для себя спросила: «А рыбий жир у вас есть?»
– Есть, в капсулах.
– Мне бы жидком виде.
– Сейчас такой не выпускают. Он же воняет, дети, да и взрослые пить не хотят.
«Что эти дети понимают в благоухании рыбьего жира, в чудесном послевкусии», – думала Полина Николаевна, выходя из тёплой аптеки в октябрьскую стынь.
Не успела она в прихожей снять с себя пальто, как раздался звонок.
Она открыла дверь и увидела девушку, лет шестнадцати-семнадцати.
– Вам кто нужен, милая?
– Да, наверно, вы. Ведь вы – Полина Николаевна?
– Да.
– Видите ли, – девушка от волнения всё теребила крохотную серёжку в мочке уха, – я поступила в сельскохозяйственный техникум, тьфу, то есть в колледж. А я нездешняя. Мне и подсказали, что вы одна, и у вас, может, можно комнату снять?
– Комнату?! – Полина задумалась, – не могу, сложно мне с кем-то жить, возраст, знаете, уже…
– Но, может быть, – девушка вовсе разволновалась, даже стала слегка заикаться, – может угол? А?
– Герр доктор Краузе я мучаюсь с самой пасхи 1968-го. Это случилось в тот день, в страстной четверг, когда в Берлине стреляли в Руди Дучке, моего отца как будто подменили. Он решился и всё мне рассказал о моей матери… – женщина начала вытирать слёзы уголком батистового носового платка.
Доктор Краузе внимательно-изучающе осматривал свою пациентку. Ещё в тот миг, когда она зашла в кабинет он обратил внимание на её светло-серые глаза, со страдальческим выражением их, так не идущих к этому холёному моложавому лицу (опытный, он затруднился бы назвать её возраст), чужим было оно этим глазам… Кроме того, что-то ещё настораживало его в этом светлокожем, обрамлённом венчиком льняных кудряшек, казалось бы, «праздничном» лице.
«Вот именно, праздничное, именно так», – сказал он сам себе, дивясь своей настороженности. А она тем временем продолжала:
– Отец рассказал, – она слегка высморкалась в батистово-кружевную белизну, – что моя мама была еврейкой. То есть она не была еврейкой, она была христианкой, родилась в Гамбурге в семье крестившихся евреев. Отец её, мой дед, был врачом, имел свою практику. Она вышла замуж за моего отца, они поженились, венчались в соборе. Потом переехали в Ганновер, где отец преподавал в университете всемирную историю… – она снова начала сморкаться.
«Вот оно что, вот это неуловимо-еврейское, что смущало меня в этом праздничном лице… И это страдание в глазах, как же я раньше не догадался, хорош психоаналитик, знаток человеческих душ…» – упрекал он себя.
– С тех самых пор как узнала я обо всём, ношу светозащитные очки, чтобы люди ничего обо мне не поняли. И меня тоже, как отца, будто подменили. Я ведь не помню её, мать то есть, – чувствовалось, что слово «мать» или даже «она» даётся женщине с трудом. – И когда начались эти годы, ну эти самые, страшное двенадцатилетие, мать была защищена, брак с арийцем был спасительным. Её ведь не могли ни депортировать в концлагерь, ни даже «звезду», ну которую все евреи с сентября 41 года носили, не должна была бы носить, – она вновь всхлипнула. – Папа, правда, сказал, что все её родные, а значит и мои – вздохнула она, и глухо-тяжело произнесла, – погибли в Аушвитце.