В холодном и пустом здании мастерских стояла хмурая толпа сотни в две и молча слушала черного человека в черной кожанке. Бывший аптекарь говорил об опасности, которая грозит пролетариату России со стороны мировой буржуазии, а чтобы отодвинуть эту опасность, они, сознательные рабочие, всегда стоявшие в первых рядах борцов за всемирную свободу, должны в ближайшие дни отремонтировать четыре-пять паровозов, потому что эти паровозы крайне необходимы мировой революции.
Бывший аптекарь говорил громким, хриплым голосом, он даже и не говорил, а выкрикивал короткие и злые фразы, а толпа молчала и хмурилась, поглядывая на солдат с винтовками, торчащих у каждой двери, будто не эта же толпа когда-то гудела и ликовала здесь, тяжелыми хлопками или свистом встречая и провожая многочисленных ораторов, будто не эти же люди выходили когда-то на улицы тихого Смоленска с красными флагами, дрались с полицией и казаками, били стекла в домах местных богатеев.
Неделю их не выпускали из мастерских, и каждый день отсюда выползали, пыхая дымом и паром, по два-три отремонтированных паровоза, так что вместо четырех-пяти получилось штук пятнадцать. Правда, их кормили два раза в день, а кипяток был постоянно, и как только оживал очередной паровоз, оживал местный еврейский оркестр, состоящий из трех скрипок, бубна и двух дудок, на паровоз взбирался черный человек в черной кожанке и выкрикивал свои злые фразы простуженным голосом. И когда был отремонтирован последний паровоз, снова заиграл оркестр, зазвучали речи, паровоз украсился красными флагами и лентами, появился красный стол, и за этим столом стали записывать в большевики…
Как-то так получилось, что Касьяна подтолкнули к этому столу, бывший аптекарь, которого, оказывается, звали Соломоном Абрамычем Рафаильским, сказал, что Касьян Довбня проявил полную рабочую сознательность на ремонте паровозов, показав пример выполнения пролетарского долга, и что именно таким рабочим самое место в партии большевиков. На Касьяна нашло изумительное помрачение ума — и он записался в большевики.
Пиликали скрипки, бил бубен, сипели дудки. Оркестр то исполнял «Интернационал», то «Варшавянку», то еще какие-то песни. Исчезли часовые у дверей, но деповские не расходились, словно нужна теперь была команда и на это, а без команды уходить как-то неловко после того, как тебя похвалили и устроили такой праздник. Появились женщины, дети, то в одном конце огромного закопченного здания возникал стихийный митинг, то в другом, слышался смех, гул сотен голосов. Видать, и вправду они сделали великое и нужное дело, хотя на это дело их загнали штыками, так ведь сразу не разберешь, нужное дело или ненужное, а вышло на поверку — оно самое и есть, иначе откуда бы этот заразительный смех, облегчающий душу, сияющие глаза, сбивчивые, но искренние речи!
И Касьян, оглядевшись по сторонам и как бы впитав собственной кожей приподнятость и торжественность окружавшей его атмосферы, твердой рукой поставил свою подпись под какой-то бумагой. Ему хлопали, трясли руку, так что он почувствовал себя молодым и счастливым…
И все-таки Касьяну тогда казалось, что вступление в партию большевиков — это что-то вроде вступления в кассу рабочей взаимопомощи: плати помаленьку, а когда самому понадобится, то и тебе подкинут что-нибудь на бедность.
Соломон Абрамыч Рафаильский тоже пожал Касьяну руку, похлопал его по плечу, улыбнулся усталой и снисходительной улыбкой и снова стал похож на того аптекаря, которого знавал Касьян по прошлым годам. И Касьян улыбнулся ему тоже. Оказалось, что Рафаильский этот — очень даже нормальный и хороший человек, хотя происходит из жидов, и голос у него не такой уж и хриплый, совсем не как у Касьяна, хрипота которого приключилась от несчастного случая: сорвало ремень трансмиссии и хлобыстнуло Касьяна по горлу. Слава богу — легко отделался, а могло и голову оторвать начисто.
Однако дома Касьяново вступление в партию было встречено слезами и криком. Меланья завыла по нем, как по покойнику. Хорошо, тесть вмешался и приструнил дочку. Но до Касьяна уже и без Меланьи дошло, во что он вляпался: могут очень даже просто забрать в Красную армию и послать на фронт, а это — верная смерть; могут зачислить в продотряд и послать в деревню за хлебом — почти то же самое.
— Большевистские жиды-комиссары, — шептал Касьяну рассудительный тесть, сверля его мутными глазами, в которых колебался огонек свечи, — для того и записывают дурачков в свою партию, чтобы их руками жар загребать, чтобы все досталось им, жидам-комиссарам, а не рабочему человеку.
И точно, вспомнил Касьян: этот черный в черной кожанке Рафаильский только кричал, но сам не работал, и руки у него оставались чистыми и белыми; и жиды в оркестре лишь пиликали на скрипках и дудках, но тоже ни одного болта не закрутили, ни одной заклепки не поставили, хотя ели наравне со всеми.
Прав тесть-то: вон оно что, вон для чего паровозы-то им спонадобились!