На мое счастье, с ним беда стряслась. Денежные у него дела были, в картишки пробавлялся. Что утром на черной бирже заработает, то ночью спустит. А играли, я тебе скажу, глупей придумать трудно. Левой, правой!.. Легла карта направо — твое счастье, налево — разор принимай. Игра «что-с» называлась. Да. Были у него кумпаньёны. «Их, говорит, убивать мало. (Это он про своих кумпаньёнов, значит.) Попивают, говорит, кофею с коньяком, а, между прочим, каждый четверых зарезал, не меньше». Вот какие господа с ним водились. А тут город засумасшествовал из-за этих самых иностранных денег, валюта называется или как иначе. Торчком торчат все на бирже. Ну и слопали, как говорится, кукиш с маком. Моего-то кавалера какой-то захмелевший офицерик и стукни по неосторожности шандалом. Стукнул — и был таков. Перепугался я насмерть: «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Соспугу тоже лыжи навострил. Да не тут-то было. Поймали меня, раба божьего, и хоть к убийству не причастен ни сном ни духом, а судили по совокупности и в арестантские роты упекли. Сам главный сказал мне: «Осудили тебя по вероятию. Ты хоть его и не убивал, но вполне мог убить, не нынче, так завтра. Ты таковский. И дезертиром ты тоже еще не стал, но стал бы обязательно, не нынче, так завтра. Даром, что ль, в бега кинулся?»
Погнали меня на Мурман дорогу строить. Два месяца в арестантском вагоне везли. Это, я тебе скажу, подальше Америки будет. Край дикий, птицу палкой бить можно, до того к людям непривычна. Луна днем взойдет и блестит, как ночью. Радужные свечения ото льда, морозы адские, снег сверкает — глазам больно. Кругом пустыня. Место Имандра называется. Котловина. В этой чертовой дыре на лету птицы замерзают. Больше году мало кто выдерживает. Климат зловредный, и каторга непосильная. Одежки-обувки нету, харч — тюремная похлебка или баланда. Народ мрет как мухи, что ни шпала, то человек лег костьми. И начальство зверь на звере, а пуще всех Садилов Аристарх Феофаныч.
По его приказу сколько народу насмерть запороли — не счесть. Мучитель был и кат. Молились люди: кабы сдох. Силищи был неуемной, ростом коломенская верста, хурло-мурло вроде, понимаешь, из камня вытесано. А нраву угрюмого, все молчит. А скажет за день одно слово «сволочь» и в харю съездит — вот те и весь разговор с тобой. Были мы все для него одинаковые. Кого за что сюда пригнали — в это он не вникал. «Отцеубивцы, крамольники, царю-отечеству супостаты» — только и разговору у него с нашим братом. А были там совсем неповинные люди: слово какое сказал, не подумавши, в победе усомнился, про царя выразился… а то на погоду пожалился. И такой был. «Не упомню, говорит, эдакой холодной весны. Клима́т, говорит, на Руси меняется. С каждым днем — к худшему». Его, голубчика, и замели. Статью пришили: против правительства выражался. Поверишь, там такие люди были — прямо святые. «Признавайся, — велят, — не то хуже будет». Уродовали нестерпимо. Ну и признавались, в чем хошь признавались, все больше на анператора злоумышляли, извести его травой, сглазом, словом и делом. А работа каторжная, сдохни, а урок выполни. И еще цинга косит. Утром глаза с трудом продерешь, смотришь, а в бараке двое-трое покойников. Помолишься: «Прийми, господи, душу многострадального раба твоего», перекрестишься, а слез уже нету, горем выжгло и высушило. Только иной раз и позавидуешь: отмаялся горемыка, а тебе еще сколько мучиться. Красная цена человеку ноль.