Коричневый — мамин цвет,
— прогоревший красный, цвет глубинного тепла;
сокровенный;
коричневое золото маминых глаз;
самый живой и покойный цвет:
шершавость нагретого дерева под ладонями,
собачья шерсть между пальцев,
коричневая изрезанность стариковского лица,
коричневая нежность тела под солнцем,
сухой жар загорелых камешков на берегу;
коричневый запах кофейных зерен;
самое коричневое слово — шоколад;
и самый коричневый вкус — у хлеба, горячего,
с поджаренной горбушкой;
„интеллектуальный" коричневый — кожа старых книг;
и коричневая горечь — глазные впадины,
обитые горячей кожей.
Тепло ладошкам трогать дерево: деревянные перила, крыльцо,
кольчатые срезы бревен,
не знаю как, знаю, — весна начинается теплом дерева.
Меня поставили в перевернутую табуретку на крыльце, тянусь к прохожим.
Солнце заливает глаза.
Можно ли назвать это памятью в обычном смысле?
Ведь мне тогда не были открыты еще названия вещей, да, кажется, и не интересовали. Я словно пришла в знакомое, что всегда знала, потом вдруг забыла
и медленно послеобморочно вспоминаю, узнаю, — да, все верно,
все на местах.
Потом забуду опять, — это появится соотношение вещей со мною.
Помню: деревянная стена, завалинка с песком, песка много,
красные ягоды рябины высоко, жду, когда сорвут,
и праздник — красные ягоды растут снова в песке.
На полу лежит горкой картошка.
Перебирают, — очень порченную есть сразу, не очень — растянуть.
Приятно, весело катать картофелину из угла в угол, взрослый предмет катать, как камешек, как мячик.
Мячики нам делали из тряпок.
Картошкины неровности делают движение очень живым и забавным, словно серый уморительный зверок неуклюже бежит по полу.
Вдруг палец провалился в гниль. Кричу (и сейчас кричу) от ужаса неожиданности, скрытой в вещах.
Он играет со мной: бегу мимо, как будто не замечаю, и Он стоит, как-будто не видит меня, когда я уже миную его, он выкрикивает: Гав! — и будто бросается на меня, и я пугаюсь будто.
Он хватает меня на руки, и мы хохочем.
Помню этот смех рассыпчатый, разливчатый, —
так только дети смеются, проливаются всей душой в смех, рассыпаются всеми камешками своих зубов, —
полным ртом смеха смеются, без единой мыслишки, без единой хитринки,—
— смеющийся ручеек по камешкам.
В первый раз Он и правда меня испугал неожиданностью. И как же полон и легок был смех, когда сообразила, что это игра, что это подарок внимания, мне, от Взрослого человека.
И Он смеялся радостно и подарочно.
Потом хотелось повторять впечатление, игру, и мы повторяли эпизод без конца, от самого начала до смеха.
И без конца длилось мгновение счастья.
Детская инерция не пускала меня прервать игру, и почему-то Он — взрослый — не прерывал. Смех становился усердным, деланным и скучным изнутри. Я избегала потом этого человека, почти не любила его, — он стал соучастником моей неискренности, нарушил безмерностью очарование мига.
Как-то потом все разрешилось, конечно, но я до сих пор
давлюсь этим переродившимся смехом.
Тру кирпич в лужу. Вода туманится красным, заливаются краской облака, плывущие в луже, поднимаю глаза, — небо красное — Солнце садится. Тру кирпич в лужу. Делаю закат.
А Землю дети делают из себя
в кроватке: коленки — горы, на одеяле нарисованы леса, складки оврагами пролегли, волосы в ворс травы вплелись...
в песке: зарывшись всем телом, только вижу, как дышит земля... животом на теплом камне большом, округлом... лежу.
Упала в яму, уже не плачу, смотрю вверх. Я не понимаю, что со мной случилось. Горизонт стянулся узкой петлей над головой, резко разделил свет и мрак. Небо прихлопнуло стеклышком, как в „секрете“, еще это называется „жертва“: мы выкапываем ямку, укладываем в нее что-нибудь очень драгоценное: цветную тряпочку, серебряную бумажку, пуговку, ..., прикрываем стеклом, засыпаем землей, делаем заметку, — потом найти, протереть стекло пальцем осторожно и замереть:
какая Тайна в Земле Вдруг!
Смотрю вверх, не ужас, и не отчаяние, и вообще ничего.
Смиренной пуговкой на дне ямы лежу.
Меня нашли и вытащили:
— мы тебя искали, ты почему молчала?
— я думала, я умерла.