Придется признаться, наступить по завету на горло, я откровенно увяз в этих записях. И хотя по-прежнему они полнятся отчаяньем, теперь уже не начать, теперь уже кончить, хотя по-прежнему ведет меня понятная боль за невнятное свое поколение, в котором обрублена вера и этот недостающий орган ноет, ноет, словно и впрямь был когда-то — все-таки эта боль умозрительна, из книжек, из головы, руки-ноги на месте, что утешает, что и мешает нянчиться с этой болью, пока по стране натуральные существуют калеки, все из того же Афганистана, а мы про них умиленно твердим, такие молодые, уже ветераны, что-то такое они поняли, что познается только в бою, между жизнью и смертью, оттого, мол, глаза их полны мудрости и страдания, а наше дело их окружить и понять. Окружим и поймем, построим для них санатории, изготовим, а скорее закупим (у тех же американцев закупим, чье оружие убивало, калечило, комплексное выйдет обслуживание), протезы для рук, для ног, издадим их песни самодельные, стихи, которыми жили они, спокойно отвернувшись от сытой мирной литературы, даже выкупим пленных, и последних выведем из Афгана ребят, демонстрируя мировому сообществу... Только кто им ответит, зачем это было? Даже не тем, кто выжил, вернулся, другим, мертвым, им кто ответит? Себе как ответить про незапятнанные эти годы?
Упрямая жизнь раскручивает свой, отдельный даже от бессюжетной прозы, сюжет. Пока накапливались эти записи, пока выдавливалась на ступени эскалатора метафорическая толпа, а несгоревший „Приамурье" бодренько бороздил океан, пока молоденькие зубоскалы в зэковской тряслись погремушке, холодной с ночи, а в берлинском баре куражился мой двойник, пока ревмя ревели душевные студенты и студентки, требуя потребовать, а боевой, выскочивший из рожка патрон, тихо стыл в одной ему ведомой щелке, пока глотал я вонючее пиво, занюхивая скабрезным политэкономом, а густо-пусто тукало во влюбленном сердечке, пока Мыскомандиром гневной рукой срывал подворотнички, случайно пришитые черной ниткой, а вдали зазывно маячили очередные переживания, очередные обрубки, из которых чаялось в конце концов вылепить нечто хотя бы для самого себя поучительное, пока обреталась и уточнялась мысль, призванная все же сочленить сороконожку полусна-полуяви, обучить ее строевому — сено-солома — шагу, а я радостно уже предвкушал эту самую — чужую, как всегда — мысль, оправдывая якобы всеобщим прозрением свой к ней путь, пока существо мое изо всех силенок тщилось обезопасить себя, заигрывая с чужим горем, чужой смертью... — внешняя жизнь легко и просто обрубила хлипкий мой сук, снова ткнув носом в собственную неотвратимость.
Земля затряслась в Армении, рухнули города, погибли люди, многие тысячи армян погибли в обломках, Горбачев улетел из ООН, успев-таки сказать историческую фразу, ребята, давайте жить дружно, и я, как человек изначально напуганный, привожу к смиренному знаменателю обрубленную эту рукопись, Армению, Горбачева, частную свою жизнь — все под Богом ходим.
В то же самое время, в конце високосных восьмерок, вдруг понадобилась операция...
Хорошо-хорошо, я все опускаю, и что за операция, почему вдруг, и ночь перед, и такси в темени, спешке зимнего городского утра, и даже тот полумистический факт, что за рулем оказался почти одноклассник, всю дорогу рассказывал, как пассажир прищемил ему дверцей руку, рука чуть не отсохла, хотели инвалидность давать, врачи махнули, а бабка вылечила, на прощанье уверенно кивнул, ни пуха, потом расскажешь, как резанули, хотя до этой встречи за двадцать лет после школы виделись мы с ним ровно раз, и, значит, по закону больших и малых чисел... Я все опускаю, детали, состояния, быт, пейзаж и прочая, прочая, все это было в более художественной прозе, себе оставляю скороговорку, только чтоб подвести, с кем и о чем беседовал мысленно перед, ау, старина Хэм, о чем говорил себе, в чем уговаривал, ау, Федор Михайлыч, баночка с мочой, кровь из пальца, я храбр, подвал, мешок для одежды, палата, вот ваша койка, подушки нет, к сестре-хозяйке, вот наволочка, ах, извините, с дыркой, эта тоже, и эта, и эта, да что ж такое, вроде целые были, не напасешься, вот целенькая, вот эта вот целенькая. Целенькая оказалась сплошной дырой, в палате маленький телевизор на табуретке, табуретка на тумбочке, перестройка, Армения, про заик передача, как долго, как нудно про этих заик, неужели так трудно говорить, как все люди, хозяин телевизора, счастливый, складывает пожитки, похохатывая, тыщу лет жить собрался теперь...