Ему нравилось воровство. Оно грело ему душу. Внушало чувство, которое прежде ему дарило лишь пение: головокружительное ощущение мастерства. Жить воровством значило кормиться своим умом — участвовать в свободной торговле рынков и переулков.
Он рядился в изысканные одежды фартового ист-эндского молодца: алые жилеты, широкие галстуки, гамаши, сюртуки с бархатным воротником и брюки на пуговицах — мундир, объявлявший всем, что перед ними вор и лучше держаться от него подальше. Не воровал Малви только одно: одежду. Потому что краденое могло и не подойти. У еврейчика-портного он оставлял суммы, которых в Коннемаре хватило бы на полгода аренды земли. Ладно скроенный костюм еврейчик называл на идише «шматой», а дурно одетого человека — «шмоком» (буквально — «срамной уд»). Прошли те дни, когда Пайес Малви ходил как шмок. Грабители в Ист-Энде не стыдились своего ремесла: их не осуждали, а ставили детям в пример — мол, эти не упустят своего. В Лондоне слагали песни о преступниках, разбойниках с большой дороги, грабителях, карманниках, медвежатниках, блиставших в столице, точно золотая жила в навозной куче. Имена их произносили благоговейно, будто имена святых. Жулик Сэл. Мошенник Джо. Скупщик краденого Айки Соломоне, в тридцать первом сбежавший из Ньюгейта. Одевались они в подражание классу, который ими правил. Казалось, самый их облик говорит: «Берегись». Однажды этот господин снимет с тебя костюм и сам в него облачится. Однажды император останется без одежд. Мы станем вами. А вы станете нами. И тогда поглядим, надолго ли вас хватит.
Даже в поражении они сохраняли благородство манер. На виселицу ехали в серебряных экипажах с упряжкой из шестнадцати жеребцов, в сопровождении свиты ливрейных лакеев и плачущих женщин, чьи платья были усыпаны драгоценными камнями. Главное не то, что вор идет на смерть, а то, что он встретит ее смело, несломленным, надменным. Такой уход требовал чувства момента, которое большинство из них вырабатывало годами. Впервые увидев казнь, Пайес Малви позавидовал приговоренному, который, поднимаясь на эшафот, разбрасывал в толпу розы, словно актер. Одну руку упер в бок, вторую приложил к уху, точно никак не мог расслышать лихорадочные аплодисменты и, буде они не усилятся, отменит спектакль.
Обшаривая карманы неистовствовавших зевак, Фредерик Холл поклялся себе, что однажды им будут восхищаться так же, как этим обаятельным висельником, корчащим недовольные гримасы.
Когда легкая воровская жизнь ему прискучивала, он пробавлялся уличным пением. Поначалу пел голуэйские баллады, но в Лондоне они не снискали успеха. Публика находила их скучными или унылыми и не желала платить за то, чтобы на нее наводили скуку или уныние. Мрачные песни в Уайтчепеле не жаловали. Там хватало своего мрака.
Тогда он попытал счастья с песней собственного сочинения, балладой о сержанте, который вербует рекрутов и которому в Коннемаре дали от ворот поворот. Исполнять ее в первоначальном виде вряд ли следовало, но если чуть-чуть переделать и изменить кое-какие факты, пожалуй, она способна снискать певцу ужин. За вечер-другой Малви перекроил текст, расшил его галунами названий улиц и плюмажем лондонского арго, убрал все, что навевало грусть или кричало об Ирландии. Подобные переделки ничуть его не смущали. Из голуэйских обносков он смастерил щегольской ист-эндский наряд. Закончив подворачивать и сметывать швы, наутро поспешил на рынок в Бетнал-Грин и пропел свою песню четырнадцать раз кряду с ист-эндским выговором, который с каждым днем выходил у него все лучше.
«Паршивый кокни», — процедил проходящий миме констебль. Фредерик Холл счел это комплиментом.