А ведь уже сумерки. Сколько ж мы летели в Рамштайн? Скорей всего не напрямую, а хитрыми шпионскими тропами. «Остриан Эйрлайнз» пыхтит из Домодедова в Вену часа три, да? Два с половиной? А здесь часа четыре, не меньше. Плюс путь с американской базы до австрийского музея. Через неохраняемую границу немцев с австрийцами. Никак не меньше семи вечера получается. Но музей же закрывается в семь. Я в расписании видел. Как же попаду я на выставку? Зачем мне думать. Первый и Второй уж точно знают, что делают. Провалились в Солсбери, верно. Но впервые только. Зато какой опыт!
Ну да. Ищу рукавицы, а обе за поясом. Мы же движемся к служебному входу. Там мне откроют и после финиша расписания. Я отдам конверт вахтёру и останусь в музее один. С Брейгелем-старшим, и больше никого.
Ох, дурилка ты картонная, Белковский! В том же и весь замысел. Если бы ты пришёл в рабочие часы, сработал бы запрет-2004 о самоубийстве Саула. Тебя повязали бы и в кутузку. А так ты окажешься в здании поверх всех запретов. И вытворяй всё что хочешь. Можно заблевать даже «Падение Икара». Желания, правда, никакого нету. Пусть оно остаётся как есть. С целлюлитными ножками посмертного безразличия.
Вот оно. Музей. Я был там только дважды. Второй раз вот со скандалом. Этот императорский абрис больно вытеснился из моей памяти. Так что я проверял по Интернету фасад и облик вообще. УзнАю ли?
Узнал.
Площадь Марии Терезии. Задворки.
Стеклянная плоская дверь с признаками пластиковой решётки. Всё верно. «Форд Фокус», тряхнув всеми полчищами рамштайновой грязи, останавливается. Я выхожу. Инстинктивно хлопаю себя по грудным карманам. Да, конверт здесь. Всё на месте. Я не проебал его. И командировочные – в правой поверхности поролонового пальто. Во всеоружии. Как говорит в таких случаях наша молодёжь: кто молодец? Я молодец.
Командировочные оказались скромные. Но ботинки белого кролика мне уже прикупили, остальное не так важно.
Вход. Там полная женщина в мерцающей седине. Её пятиалтынный нос хорошо знаком мне по жизни.
– Грета?
– Стасик? Я как знала, что они пришлют тебя.
Рукопожатие, без объятий. Она сейчас трезва (ну, наполовину, ибо совсем не бывает) и потому не язвительна. Не будет ни про Лауру, ни про морковный отвар.
– Ты всё-таки лысеешь, Белковский. Не обливаешься морковным отваром.
– Лень готовить, Гретхен. И с тех пор, как микроволновка вконец поломалась. Но разве за пять лет волос стало меньше?
– Нет. Их не стало меньше. Их совсем почти не осталось.
В этой Вене ещё был ветер. Значит, не всё потеряно. Оно настоящее. Я прорву кордон и окажусь у Брейгеля. Уже сегодня. Сейчас.
– Где мой пакет?
– Вот он. Грета.
– Посиди пять минут в моей каптёрке. Я приду. Посиди.
Вот почему я долго не мог найти эту женщину. Она работает в Кунстхисторишесмузеум привратником. Как Аглая Денисовна – при «Горбатой горе». Хотя я ведь только что видел Грету на Патриарших. Нет ли здесь противоречия? Нет. У неё были отгулы за переработку на выставке. Сюда же ломились миллионы, со всего мира. Сотни тысяч одних русских и приравненных к ним человечьих животных. Утомится любой, даже Гретхен. Теперь она снова здесь. И запустит меня до завершения выставки. Я верю. Нет. Верить я не могу. Я просто надеюсь. Это надёжней. Не бывает ничего надёжней надежды. Сказано и велено. Кажется.
Каптёрка почти пуста. В ней куча ключей и проводов белого, синего и красного замеса. Я мог бы схватить кусачки и обесточить музей целиком. Это куда круче, чем заблевать картину. Но у меня нет кусачек. И я постарел.
– Белковский. Всё готово. Пойдём в сквер напротив. Выпьем виски. Как следует, а не по маленькой. Хватай вон те фаянсовые стаканы.
У неё действительно есть литровая «Джеймисона»! Не фейк и не блеф.
– Как же, Гретхен. Мне надо в музей. Ты должна меня проводить. Выставка вот-вот закрывается. И мне ещё писать рецензию. В «Коммерсантъ». По просьбе Дмитрия Евгеньевича. Иначе он не станет больше со мной дружить.
Она – непреклонно:
– Ты всё равно не будешь писать никакую рецензию. У тебя давно уже нет концентрации. Чтобы писать рецензии – нужна концентрация. А у тебя её нет. Идём выпивать. А выставку – скоро увидишь. Такую, какую нигде.
Это было метров пятьсот от музея. Мы вскрыли литровый «Джеймисон». Давно я не испытывал сравнимого блаженства. Нет, не от вкуса и даже не от прихода, который не успевал наступить. А оттого, что не надо было, впервые после отпевания Нельсона Манделы, экономить по 50 грамм.
Да. И я увидел выставку. Грета оказалась права. Как это с ней часто случалось и в прошлом.
Икар вылез из пляжного моря и снова приблизился к солнцу.
Крылья пламени вынырнули из-под купола габсбургского хранилища. Это был огонь. Настоящий, не бутафорский. Пятьдесят, сто, сто пятьдесят. Он охватил уже и верхний этаж, холопскую мансарду, и двинулся вниз. Впервые я видел, как пламя идёт в обратную сторону. С неба – к земле. Под тяжестью всего, содеянного не им. Не пламенем. А так называемым человечеством.
Так и будет потом, во дни восхищения церкви. А я увидел это уже при жизни.
– Что это, Грета?
– Это пожар, Стасик.