Из соседнего зала начинает нарастать шум, перетаптывание, перешаркивание, и всё отчётливей слышен чей-то артистический голос, отдающийся эхом. Шум этот постепенно перемещается в мой зал. Зычно вещает экскурсоводша, полная в очках дама. Голос её напоён мечтательным поклонением перед Репиным, Шишкиным, Крамским… Я отхожу от картины, но экскурсия меня притягивает настолько неудержимо, что, когда она передвигается в другой зал, я сам, как примагниченный, туда перетекаю. Через какое-то время мы оказываемся у Марии Лопухиной. Я слышу про «типичный портрет эпохи сентиментализма» и что «окрестный пейзаж гармонирует с портретом молодой женщины»… Выходит, ничего ценного, кроме принадлежности к какому-то плаксивому сентиментализму, в этой живой и вычерпывающей душу женщине нет. И мне скучно.
Потом мы ищем друг друга с бабушкой, а когда находим, идём в зал с иконами и останавливаемся напротив «Троицы» Рублёва. Дерево. Темпера. Тысяча четыреста несметный год. «Вот Троица», – говорит бабушка. Тишина и отрешённость достигают предела…
Когда выходим на улицу, там давно темно, всё в огнях и ярко горят сугробы в холодном неоновом свете. В воздухе висит обложной, но сдержанный гул города, который, пока мы смотрели картины, с монотонной неотвратимостью продолжал свою работу.
Дома перед сном играем с бабушкой в лото. В мешочке с тесёмкой деревянные бочоночки, на каждом цифры. Хорошо помню волнение, с каким запускаю руку в мешочек к бочонкам, и то, что очень громко «выкликаю»: «Двадцать два». Ложусь спать и долго не могу заснуть. Мне хочется быть художником, и я представляю, как посажу Мишку и буду писать с него портрет, а он будет вертеться, а я окажусь и строг, и снисходителен.
Утром в воскресенье просыпаюсь, когда солнце уже встало, оно скрыто за домом, и комната полна синего отсвета – смеси ясного неба и снега, лежащего во дворе. Оттого что я полностью выспался, у меня ощущение тихой силы, которую не хочется растерять, поэтому встаю осторожно и постепенно. Раскачиваюсь. Завтракаю. Слоняюсь. Хожу, потрогаю кошку, подвину стул… Всё делаю медленно и не то чтобы задумчиво, а с чувством какой-то естественной переполненности и собой, и тем, что вокруг. Почему сначала кошку, а не стул? Не знаю. Так… Само собой. И сам собой оказывается в моей руке мешок с красками. Мешочек тяжёлый, прощупываются тюбики, есть совсем худосочные, измятые, а есть сыто налитые.
После вчерашнего дня ещё сильнее чувство недосягаемости живописного дела. Со стыдом вспоминаю вечерний раж, когда представлял, как пишу Мишку, понимаю всю глупость, неприемлемость затеи. И меня откатывает обратно к детскому. Мне достаточно просто поперебирать эти тюбики. И по мудрому детскому закону перебирание становится необыкновенно важным, спокойно-необходимым и отвечающим духу этого тихого, залитого синевой утра. Лезу в мешочек. Закрываю глаза и затаиваю дыхание, беру первый попавшийся тюбик.
«Берлинская лазурь».
При всём упоре на художественное воспитание бабушка, как заядлая пловчиха, всё мечтала меня научить и «как следует» плавать. Сначала определила в бассейн «Чайка» на углу Садовой и Остоженки, в ту пору Метростроевской. Там был небольшой прямоугольный бассейн, где меня несколько раз пытала на плавучесть худощавая, бодро подкрашенная тренерша с короткой стрижкой. Стояла на кафельной палубе, пока я по её команде плавал по дорожке в хлорных парах и выполнял «поплавок». Не то я не так плавал, не то тягучка завязалась со справкой из-за покраснения на моём локте, но так меня и не взяли.
Бабушкина бурная знакомая по имени Валя, придя в гости и увидя меня, с увлечением рисующего, выпалила: «Маша, какая прелесть! И не подумаешь, что ещё совсем недавно Мишель оплакивал погибшую „Чайку“».
Бабушка не привыкла сдаваться и устроила меня в школьную секцию плавания. Занимались мы в школьном спортзале, а плавали в бассейне «Москва» на любимой бабушкой Волхонке.
Волхонка, да и всё Приволхонье были нами исхожены вдоль и поперёк: там жила бабушкина подруга тётя Нина, стоял Музей изящных искусств, а почти напротив парил бассейн «Москва». Там я и плавал. Сам бассейн был огромен, кругл и поделён на дольки. Дымной лоханью лежал он средь стылой городской округи, резных фасадов, башенок и фонарей. Хлорное варево его, туманно прошитое лучами, было опоясано кольцевым помещением с раздевалками, душевыми, переходами и перегородками из прозрачно-рифлёной зеленоватой плитки. Раздевались, мылись, натягивали на мокрые головы резиновые шапочки, дерущие волосы, и всё сильней ощущали хлорный свербёж в носу.
Два мира: многолюдный и тесный нутряной – и дышащий огнями и паром уличный разделяла грозная грань: подводный лаз в бассейн. Надо спуститься по лестнице в кафельную ванну и нырнуть под перегородку с резиновой кромкой – она стояла, как раздел миров, и в этом подныривании было что-то гиблое. Я пересиливал себя и укреплял верой, что резиновое лезвие не удавит мне спину и что за ним не удушающая западня, а выплыв на простор и светлынь.