Стемнело, и его стена кажется особенно чёрной и непреодолимой. Но обязательно надо победить объёмную черноту и пройти хотя бы пятьдесят шагов. На следующий вечер сто… Потом сто пятьдесят. Тьма, но я иду… и впервые ощущаю, сколько силы в преодолении. Правда, обратно несусь стрелой, меня буквально накачивает какой-то летучей и вздымающей силой, и мне кажется, что ночью бежать быстрее. В эти же дни бабушка читает мне книгу про Циолковского, а там говорится, что ночью сильнее лунное притяжение. И от этого легче бежится…
Выношусь из лесу. Шаря лучом фары по траве, проносится мотоцикл – паренёк везёт девчонку, слышно, как встряхивает их на кочке и как девчонка взвизгивает. Уносится во тьму горящий задний фонарь и удаляется рокоток, затихает раскатно и одиноко. И в воздухе ещё долго стоит тревожащий, зовущий запах дороги – смесь пыли и сгоревшего бензина.
Наконец и нас забрала дорога, из которой не помню ничего, кроме заезда в Калугу к бабушкиной тётке, сестре Ивана Иваныча, когда-то гостившей в Козельске. Большой дом на краю трассы. Огромное, какое-то обострённо пустынное высокое крыльцо – с боковой лестницей вдоль сруба. И крупная, ширящаяся к низу старуха, в каких-то чёрных юбках, с продолговатым лицом, очень добрая, спокойная и монументальная. Тетя Лёна…
И вот я в городе, хожу в школу, гуляю, занимаюсь какими-то делами. А сердцем в Оптиной, которая уже обрела мучительную притягательность прошлого и только крепнет и осваивается в памяти. И особенно безвозвратными кажутся последние наши вечера. Они мучат меня, не отпускают и объединяются в один-единственный вечер.
Набродившись по лесным окрестностям, возвращаюсь домой. Уже давно не поют иволги, только в полумраке подлеска слышится монотонная позывка незнакомой какой-то пичуги. Сквозь переплёты ветвей чуть теплится закатное небо. В сумраке оно кажется частью леса, его тусклой задней стенкой, но когда выходишь на прогал и видишь рыжий закат со светящейся облачной кромкой, то небо становится вновь просторным и недосягаемо далёким.
Оптинское лето – последнее из как чудом поведённых и детски-ясных. Ясность эта уже и в Оптиной терялась, доходя просветами, а дальше и вовсе пошло мутнеть наше с бабушкой небушко, и дрогнул казавшийся вековечным уклад. Бабушка старела, а главное – я взрослел, и всё реже моя крепнущая пятерня искала её сухую и можжевелово-тёплую ладонь.
Пошла череда летних житий, настолько сумбурных, что не могу в точности выстроить их порядок. Бабушка каждую весну искала новое место, где обязаны быть и лес, и речка, и даже ходила легенда: встречали то на пароходе, идущем по Волге, то в поезде немного странную и «такую интересную» пожилую женщину, которая ищет для внука деревню на лето. В синей косынке она и курит «Север».
Одно из таких лет прошло в деревеньке под Новым Иерусалимом. Именно Новым Иерусалимом называла бабушка ту станцию, то место, через которое попадали мы в деревню, и таковым оно и запомнилось, хотя в жизни было городом Истрой. Деревеньку, понятно, открыла бабушка, чему предшествовал весенний поход в Ново-Иерусалим, который я запомнил на всю жизнь – настолько переполнил душу вид сияющих куполов, сочнейший, ликующий воробьиный перечвик и талый снег: ярко-белый снаружи, а внутри, как промнёшь и взмесишь ботинком, – таинственно синий, зелёный, зернисто пропитанный солнцем…
Так рьяно загребал я снежную жижу, что ботинки промокли насквозь, и бабушка вдруг заговорила о лаптях, в которые если и попадёт вода, то так же и вытечет. «Так ведь они мокнут!» – «Так из них и вытекает!» – «Так зато и мокнут!» Так и перекидывались мы этим весёлым «зато», шли по уличке, пока не поравнялись с зияюще-чёрным прямоугольником. Остов печи с трубой возвышался над свежим пожарищем.
Бабушка остановилась пред извечной этой картиной, словно сюда и вела и, медленно достав пачку «Севера», вытрясла о ладонь и продула папиросину. Пахло гарью, из-за сырости особенно остро, отчётливо, крупно. С краю пожарище будто еле курилось, но уже было не разобрать, дым ли это или туман от воды, которой пытались тушить. Или весенняя сырость, стоявшая над округой.
Помешкав и о чём-то задумавшись, бабушка вдруг заискала рукой за пазухой, охлопала карманы и сказала растерянно:
– Спички потеряла…
– Ща, бабушк! – Я был настолько уверен в своей полевой находчивости, настолько упивался ею и искал случай применить и показать бабушке, что немедленно ступил на тёплое поле и, разрыв чёрную груду, нашёл тлеющий уголёк. Он был остывающий, но тёплый, и с одного края дымился. Я подул на него, и он расцвёл пятнышком, я подул сильнее, наблюдая, как разрастается яркий островок. Наконец радостно запылала вся серёдка, и только боковины чернели отдельно, кристаллически отсечённые трещинками.
– А теперь положи на место, – услышал я бабушкин голос.
– Как?
– Так. Брось.
– Почему?
– Ты не понимаешь?
Я бросил уголёк на пепелище, пришлёпнув горстью снега.