Там среди кучерявых стеснительных ракит, подстриженных задёшево, но аккуратно, под одну гребёнку со сломанным зубом бедным еврейским цирюльником, там, где отныне живенько вьётся легковыми автомобилями и большегрузными фурами кольцевая объездная дорога, сжимая старый город тугой петлёй, тащится, бренча свою однозвучную скучную шаманскую мелодию «там-та-там», не оглядываясь по сторонам на прохожих, как мытарствующий задыхающийся инвалид на подшипниковой деревянной каталке с лыжными палками в культяпках, ползёт-ползёт, как призрак полуночи-полудня, волочится еще только вчера выпущенный из ремонтного депо трамвай времен блокады, скрежещет в полусне промасленными рессорами, плетётся дремотно, как старческая мысль советского мемуариста-стукача-мецената мерзавца, потерявшего и начала и концы своей жалкой жизни, вьётся путь его незнамо куда, неведомо зачем, от судилища к судилищу, скользит по рельсам трамвай без прихоти, без цели, без целеполагания, вяло помахивая красным праздничным флажком на забрале, будто приветствуя в балтийском небе бледную средиземноморскую Анадиомену кисти Тициана – чувственный рот её мертвенно сжат: ни один фашист не выдавит из уст её ни одного живого слова.
Едва дышали слова, как выброшенная на голубой припай трепетная мойва, тут же краденая пронырливыми воронами, этими приспешницами спящей на топчане со сломанной ножкой Акумой (悪魔).
…Странен был сон Михаила Кралечкина, усердного читателя чужих сновидений; путанный как трава сныть у деревянной ограды; его хотелось запомнить, хотелось разгадать его запутанный смысл. Странен был не тому, кто видел его воочию, а тому, кто слышит его из вторых рук, тем паче из третьих, то есть из рук каких-то студийных поэтов. Навылет был ранен внезапным солнечным лучом северный город, отражённый в пенистой воде невского взморья. Красноватый дым из заводской трубы казался кровавым последом новорожденной зари-зарницы.
Вдали, из-под колёс автомобиля «ЗИМ» клубилась пронизанная солнечными лучами золотистая пыль, словно новогодняя лента серпантина, в отчаянии брошенная вдогонку убегающему будущему. В пыльный с бензиновым запахом серпантин вплетался тленный аромат. Вдруг показалось, что в том комфортабельном автомобиле сидел, как советский юбиляр, наодеколоненный куст сирени, вдавленный долго-терпимым страхом в глубокие кресла, готовый вот-вот разрыдаться навзрыд.
Рядом сидел кто-то близкий, кто-то родной; он запел романс: «Сиреневые звуки сирени меня укачали опять, и хочется плыть в этом плене, в этой стране сновидений так сладостно грезить и спать…» Прикроватные часы на журнальном столике показывали семь утра, на календаре стояла дата 5 мая 1995 года. Уезжали навсегда, осыпались в пути серебристыми звёздочками сиреневых соцветий; кто-то провожал их смутным и зорким взглядом. Девочка с дудочкой – то ли перепуганная, то ли придурковатая, и ливрейный шофёр в фуражке с кокардой Р.К.К.А., строгий, гордый собой, небрежно полирующий руль белыми перчатками, скрывались за горизонтом, захлёбывающимся голубой пустотой.
Девочка эта вдруг пропела: «Дура я, дура, дура я проклятая, у него четыре дуры, а я дура пятая…»
…Отсель досель, седьмой этаж, гоняют ноги карусель, квартира сто пятьдесят три, проспект Просвещения, восемьдесят четыре, жизнь полный трэш, чужая ждёт постель одинокого мужчину, считай, что это авантаж.
Вот к урне припаркован урка, он пьян, а то ли наркоман; над ним склонилась нежная лещина, воробьи шныряют юрко… Пахнет корюшкой на лотках на длинных-длинных улицах Петербурга, зачитанного как старенький роман. Две товарки в цветных платках; одна торгует кактусом, другая – кофейной туркой. Вот жалкой старости пожитки. Ну, разве купит кто-то советских кухонь эту дребедень? У трамвая номер … тридцать семь трясутся ржавые поджилки. Ему подкинув копеечную милость, беззаботно, отсель досель апрельскую гоняю карусель, ракиты за меня молились… 24 апреля 2014… Бу-бу-бу…
Евгенислав Цветиков недоумевал, зачем он здесь в этом сне Кралечкина, как попал сюда? Не хотелось напрягать ум высокоумной белибердой чужих снов, болела голова от жлобских жалоб хозяина. Он не мог вспомнить ни того имени, ни того лица, которое снилось ему. Не было никаких сил выкарабкаться из вязкой патоки стихотворения, из словесной барочной вязи, из дремотного бормотания, из захлёбывающегося птичьего щебетания «La Rappel des Oiseaux», из увядающего шелеста шереметьевских лип, из бледного благоухания каштанов на Итальянской улице, во дворе дома на Фонтанной…
У него блуждала смутная догадка: пока злосчастные поэты, стоящие на обочине в тени незримо-незримого Горация, созерцают бегущее время, словно собственное сновидение, пока они ностальгируют о прошедшем, как о никогда небывшем, пока они рефлексируют о сиюминутном существе времени, и хуже того, пытаются схватить его за хвост, будто ящерицу, остановить его на мгновение, пока-пока…