А личность – это что? Где прячется моя личность? Ау, личность, ау, Миша! Выползай на белый свет, личинка. Нечего прятаться Из чего состоит личность Мишы? Из каких пружин? Из каких слов? Даже любовь ему не улыбается! Свидание сорвалось. Ответ на письмо с любовным признанием не пришел. Гадалка на картах нагадала ему фиаско. Карты отнимали у Кралечкина веру в мистическую свободу воли. Мир раздваивался, впереди маячило «счастье на кресте».
«Я»! Что это «я»? Это дерьмецо на палочке!»
Так говорил какой-то средневековый буддийский нигилист, японский монах, если верить его бывшей возлюбленной Марго… <Нрзб>
…Мише вспомнилось, что сказала его возлюбленная у Цепного моста, где
– Коль так просто, то мне и перо в руки, – сказал честолюбивый Миша.
…Итак, жизнь взвихрилась, понеслась в упряжке голоногих муз. Имя его стало на слуху и на устах маргинальной богемы. Недоброжелатели упражнялись в зубоскальстве. Литературная критика не заметила стихотворца, хотя он в урочный час отсиживал свое время в «Писательской лавке», раздавая автографы поклонникам и случайным книголюбам. В поздних стихах, подпевающих кузминской музе в духе «Занавешенных картинок», он скрещивал аристократическую форму с плебейско-советским содержанием обитателей ленинградских плешек.
Гиль. Блажь. Ржа. Накипь. Агрубь.
Пошлость как стилистическая подмена; пошлость как понятийная подмена особенно процветает в эпоху слома смыслов – не нарождения новых смыслов, не обновления смыслов, а их слома, обрушения, катастрофы… Смыслы лопались, как пузыри. Глаза прозревали свободу в её безграничной безответственности. Кралечкин озирался, чуя носом воздух измены, предательства, распада, гниения. Вот когда стали рождаться слова, которые освобождали его душу из тенёт плоти. Плоть восторжествовала. Стихи его пузырились. Он думал, что этот обман – отрадный, бесстыдный и наглый – выдувал божественный Эол.
Прежде, в семидесятые годы тухлого мелкобуржуазного умственного брожения он утверждал в кружке «Архэ» районных пиитов «ФРГ», что писать нужно так, чтобы не было стыдно перед мамой, а то, не дай бог, она прочтет ненароком такое, что не следовало бы читать учительнице русской литературы. Что чувство стыда перед мамой есть критерий морали и эстетики поэзии…
Более того, мама была критерием его, так сказать, «партийной совести», пребывавшей в перманентном конфликте с его самостийной телесностью. Тело позднего советского человека должно стать сакральным, как мощи, или вызывать эстетическое впечатление.
Собственно, это была не его самостийная мысль о литературной совести, делегированной маме. Эту мысль вложил в его голову один замполит, старший лейтенант Звягин – «Еще тот хлыщ! Еще тот прощелыга! Ещё тот еблан!», когда он проходил военные сборы в Ленинградской области, в полях под Лугой. Этот образ лейтенанта Звягина был перехвачен литературным соперником М.В. с одного курса, перед которым Миша заискивал на правах младшего.
После смерти мамы стыдливости его поубавилось, будто в лампе накаливания понизилось напряжение, как в часы пик, зато липкая маска лицемерия потихоньку сползла с его лица, когда отворились ржавые шлюзы его заторможенной коммунистической сексуальности, и полилось словоблудие панельных муз девяностых, когда запретное стало всё дозволенным и банальным…
«О чём глаголют эти старые страницы?» – вопрошал Миша Кралечкин, не выходя из своей старческой флегмы, подчиняясь вялому любопытству. С юных лет Михаил пестовал образ этого юноши в самом себе, влюбился в него до старости лет. Потертая репродукция из иллюстрированного журнала висела над кухонным столом в окружении других безделиц, по-своему изысканных, и дешёвеньких иконок из разных церквушек, которые он посещал по случаю или по прихоти.
Среди них была белая фарфоровая тарелочка с рисунком забытого широкой публикой театрального писателя Юрия Юркуна. Другим возлюбленным образом стал для него фаюмский портрет юноши с огромными чёрными пронзительными вечно-живыми глазами, украшавший коптское надгробие. С ним даже в гроб хоть заживо он готов был лечь! Да, чтобы лежать рядом в одной могиле, держась за руки, лицом к лицу, подобно возлюбленным Niankhkhnum & Khnumhotep, служивших во дворце фараона цирюльниками – таким смертельным было его влечение к этому живописному образу на камне давно истлевшего коптского юноши, ясный взгляд которого молвил о простой тайне вечности.