Обратно пути не было. Кладбищем зрелся лес, пугалищем. Вслед доносились картавые вопли Акумы, сквозившие и жалостью, и обидой: «Ну что за напасть! Убасутэ, ах, старухой Убасутэ стала я, адали брошенная усталая Мнемозина в сношенном дотла ва-а-а-тни-ке… Старам я стала и умом плоха ль? Ну, что ж, прощай, Кралечкин, прощай, мой мальчик из Лодейного поля, прощай Миша-Мишуга! Лес всё слышит, поле всё видит. Придёт ужасный миг! Туманом вечной ночи покроются, мой друг, твои небесны очи и высокое чело! Молчанье вечное сомкнёт твои уста! Ты навсегда сойдёшь во мрачные места… Шлимазль, шлимазль… детка… Что ж я, порожняя что ль… <Нрзб>. Недотыка моя, Кралечкин, не бросай меня! Знаешь ли, на чужой сторонке и старушка божий дар. Я ж тебе пригожусь, когда дурь поэтова найдёт на тебя. Il dolce suono mi colpi di sua voce! Я убежала от врагов, холод в моей груди, дрожат мои колени. Ах, ужасный призрак пришёл разлучить нас. Ohime, sorge il tremendo fantasma e ne separa! Оставь мне покушать что-нибудь, Христа ради, елико возможно, милый Кралечкин, хотя бы лепёшку, елико возможно, хотя бы яйцо, елико возможно, бублик… Не хочу я быть домовиной, не хочу быть мёртвым студнем в овраге, не хочу, чтоб собаки грызли мои кости, не хочу, чтоб всмятку были груди мои, не бросай меня на сырой земле замерт– во, оставь под завязью персидской сирени, под гроздьями рук моих беглых муз… Ахти, господи Сусе Христе!»
Бросил мя, бросил мой мсьё, мой злолюбивый зверь!
Из лесу никто не возвращался. Ни звука, ни тени.
«Изгибло… изглибло… изгибло…» – кричала Егибовна. Плясал дальним эхом весёлый голос, звучала гармонь.
Звуки мыкались туда и сюда, что-то тёрлось о шершавый ствол сосны. Смолкли лучи. Кралечкин оглянулся.
На него смотрели глаза чёрного быка, налитые бордовой кровью. Он похолодел от страха. Ноги подкосились. Сердце замерло, и вдруг в грудь кто-то ударил кулаком. Это вновь застучало сердце.
Мысль его, как рогатый заяц, бежала со всех ног, спотыкаясь о кочки. Мысль бросила тело Кралечкина на произвол судьбы. Он чувствовал себя разбитым, побеждённым, раздавленным, безвольным, вялым. За этой мыслью бежала чужая мысль, хваталась за концы слов, и уговаривала: «Не бойся, это всего лишь янычары бессознательного…»
«Егбвн, ебтм, о, не пгб!» – мямлил Кралечкин ссохшимися губами, не в силах их разомкнуть.
– Тьфу!
Кралечкин проснулся, еще не зная, где проснулся, посреди какого места, жив ли…
Увы, жив. Места не было. Было пусто.
– Ау, Серж!
25 ноября 1975. Ау, Серж!
<…> Здесь очень хорошо, но ведь не обязательно всю жизнь быть привязанным к одному месту, как не обязательно всю жизнь заниматься одной Ахматовой <нрзб>.
Как хорошо, что никак не хочет разгораться печка, и сковороду с жарящейся вот уже скоро час картошкой мне приходится совать прямо на угли, как хорошо, что на улице пахнет лошадиным снегом, а лучше всего то, что вокруг русские, русские, русские люди и чистый, чистый, чистый воздух.<…>
«Epitaph … Not to be confused with epigraph»
Деревянные некрашеные залавки, притуленные к бортам трамвая, отполированные крепкими задами пассажиров, были заполнены фабричными, чухонскими бабами с корзинами со снедью да мужиками с хрюкающими мешками. Среди пассажиров выделялись городские модницы, приодетые в Торгсине. Затесались пропахшие рыбой и креозотом моряки да гуляки из валютного ресторана на Турухтанных островах, заваленных ржавым металлолом, штабелями русского леса и грудой каменного угля. В ногах в клетке кудахтала курочка ряба.
Одна интеллигентного вида девушка склонила голову в белом в беретике, сытно читая дореволюционный апокалиптический роман с ятями о феерическом столкновении Земли с кометой «Конец Петербурга» Н. Н. Холодного. Какой-то пионер тоже косил глаза в чужую книгу и читал по слогам вслух. …
Пахло керосином и свежим чёрным хлебом. Пионеры, горланя в горн, весело толкались между ног пассажиров, проходя вперёд по ходушаткому вагону. Люди возвращались с рынка, хотя был трудник, 13 сентября 1935 года.