Мы поднялись по грязной, полутемной лестнице и вошли в какую-то квартиру — дверь была отворена. Миновали коридор и длинную комнату с цветными витражными стеклами в стрельчатом окне. Мебели в комнате почти не было — только высокое овальное зеркало, а в углу груда тряпья, поношенные костюмы и шляпы и несколько бутылей с зеленоватым «шипром» (этот проклятый «шипр» просто меня преследовал). Из лилово-розового сумрака кто-то глядел нам вслед. Я обернулся. Мужчина в широком пальто и конфедератке торопливо засовывал в портфель мятые деньги. На голом матраце лежала женщина в трико и распахнутой норковой шубке и молча курила. Перед зеркалом примерял элегантный фисташковый пиджак старик с крашеными усами. Пройдя через кухню с разбитыми окнами, в которые летел снег, мы очутились опять на какой-то лестнице — из приоткрытых дверей высовывались настороженные лица. Подхваченные ледяным сквозняком, мы взбежали на несколько ступеней и остановились. Над нами в темноте пронзительно мяукала кошка. Мимо прошмыгнули какие-то два типа, посветив на меня фонариком. Один из них грубо выругался по-польски и, стуча сапогами, стал спускаться вниз. Его товарищ остановился на лестничной площадке и, прислушиваясь, ждал. Сам не знаю, почему, я подумал в эту минуту, что война неизбежна. «О пан Иезус!» — прошептала Эоль и, нащупав кнопку, позвонила. Никто не отозвался. Тогда девушка постучала. Дверь приоткрылась. Не снимая цепочки, какая-то женщина спросила, кого мы ищем. «Писателя Станислава Василевского». Дверь захлопнулась. Послышались голоса. Потом опять цепочка звякнула, и нас впустили. Пожилая женщина в черной вязаной наколке молча отдернула штору, и мы вошли в маленькую столовую. На столе, накрытом несвежей суровой скатертью, стояла плетеная хлебница с двумя ломтиками черствого черного хлеба. Между темнеющими окнами топилась железная печка. Возле нее стоял худой высокий человек в старом вязаном жакете. Его ввалившиеся щеки были покрыты седой щетиной. Он смотрел на меня с откровенной неприязнью и обращался только к Эоль. По-русски он не говорил и не понимал. За шторой опять появилась женщина в наколке. У нее было измученное треугольное лицо с плотно сомкнутым ртом. Мне стало стыдно, что я хорошо одет и молод. Василевский предложил нам сесть. Эоль объяснила старому писателю, что я пишу сценарий о Мицкевиче и мы пришли по совету Бой-Желенского. Василевский ничего не сказал, грел пальцы над печкой. Я попросил Эоль перевести, что я интересуюсь личностью Каролины Сабаньской и знаю, что наш хозяин пишет или уже написал о ней повесть.
— Много еще в нас зверя, — неожиданно произнес Василевский.
— Какого зверя? — я недоумевал.
— Зайца, — кинул писатель. — Бой-Желенский продался.
Я понял, что он имел в виду — сотрудничество пана Тадеуша с Советской властью.
— Да, много зайца, — повторил Василевский и вдруг крикнул жене: — Уйди!
Лицо женщины в наколке отступило в темноту, но я почувствовал, что она не ушла.
— Почему я вас должен бояться? — повернулся ко мне Василевский.
— Лично я не в ответе, — заметил я, — за три раздела Польши, нашествие Гитлера и за то, что вам пришлось бежать из Варшавы.
Эоль все добросовестно перевела.
— Ужас в том, — пробормотал писатель, — что мое сердце в руках каждого, кто захочет меня вывести из себя… Что вы от меня хотите? Вас интересует личность Сабаньской?
— Да. И в долгу я не останусь. У меня тоже есть некоторые новости из глубины девятнадцатого века… для вас.
— Новости? — мрачно произнес писатель и опять крикнул жене: — Уйди, я тебе сказал!
Но и на сей раз она не двинулась.
— Этот молодой человек интересуется девятнадцатым веком, а не моими взглядами на нашу жизнь. Каролина Сабаньская, сестра Евы Ганьской, жены Бальзака, — сказал он, — женщина во многих отношениях замечательная. В шестьдесят четыре года она в четвертый раз вышла замуж, на этот раз за французского литератора, и была воспета им в любовном сонете, когда ей минул восемьдесят один год. С ней переписывались выдающиеся люди, у нее была редкая коллекция автографов. Среди них автографы Мицкевича, Пушкина, Питта, Веллингтона. Думаю, в Одессе ею был увлечен не только Мицкевич, но и Пушкин. Его вы тоже намерены изобразить?
— Конечно, — ответил я, — дружба Пушкина и Адама Мицкевича — это то, ради чего я предпринял свою работу и свои разыскания.
— Дружба! — усмехнулся Василевский. — А была ль она? Впрочем, все ясно — это для вас политика. — И он умолк.
Я понял, что ничего от него не добьюсь, и решил поделиться своим невольным «открытием», связанным с Сабаньской.