И опять я был благодарен судьбе, что моей бесхозной душе находилось дело! Поплутав по Отраднову, я обнаружил Николая Андреича у монастырских стен, белевших среди густо-синей осенней ночи. Он стоял на автобусной остановке, задрав голову к небу, – угловатый рериховский мотив. Длинная шея рвалась из воротника шинели, стремились к звёздам острые нос и подбородок.
– Жалеете, что остались? – спросил я, подойдя.
– Жалею зверски! – проговорил он, не отводя глаз от ярчайшей, совершенно стеклянной Венеры.
– А чего ж тогда?
Он обернулся через плечо – не понимая вопроса.
– Мотю пожалели? – уточнил я.
Он поднял ворот шинели, чтобы не дуло в шею, и с раздражением произнёс:
– Оставьте, Костя! Не из-за Мотьки я! Ирина права. Страшно браться, понимаете вы? Страшно увидеть собственный нуль!
Я хотел возразить ему, что быть «нулём» – нормально, а страшно – это когда нет никакой любви. Но, как всегда, не собрал слов.
– Ладно, вы не волнуйтесь, идите. Скажите там, я ещё погуляю, – проговорил он и озябшим шагом засквозил вдоль монастырской стены.
Я подумал – всё равно ему некуда деться. Обогнёт монастырь, потопчется у закрытого магазинчика и вернётся в деревню. Не дунет же ночью в Москву! Зажёг сигарету и короткой дорогой – мимо красных огней пажковской стройки – направился к дому.
Пока я бродил, от нашего костра остались угли и степной запах гари. Колины окна были темны. Я поднялся в дом и нашёл Илью за его обычным занятием. Он сидел на полу будущей гостиной и рисовал. Я подошёл и, сев на корточки, перебрал разбросанные листы. Илья насочинял, как всегда. Вот сидим мы с Мотькой – прислонились друг к другу плечами, и нет никакой пустоты, напротив – между нами любовь, робкое спасение от сиротства.
– Врать не надоело? – спросил я, кивнув на листок.
Илья, с трудом оторвавшись, вытаращил на меня глухонемые глаза.
– Почему врать?
– Потому что вот что это? Где ты это видел? – сказал я, глядя в рисунок, на своё живое, любящее лицо. – Илюша, ты глупый? Ты не видишь, что вокруг могила чёрная? Я отупел, заиндевел и никого не люблю – даже дочку. Во мне нет ничего давно, а ты тут сопли развёл! Какой ты, блин, художник? Где правда?
Илья помедлил, раздумывая.
– Да, ты прав! Больше не буду, – сказал он просто и вернулся к своим рисункам.
Я постоял несколько секунд, шатаясь с пятки на носок, и как-то вдруг погорячело в груди. Конечно, слишком лёгкое согласие Ильи было «разводкой», шитой белыми нитками провокацией, но почему-то оно подействовало. Я почувствовал, как жар обиды перерождается в злобу, в страшную, полоумную ненависть к своему прозябанию. Я рванул оконную раму и высунулся – южный ветер с дымом плеснул в лицо.
– Илья, а где Мотька?
– Мотька? – переспросил он и растерянно оглядел комнату, словно Мотя и правда могла уснуть где-нибудь здесь, под разбросанными рисунками.
Не прикрыв окна, я сорвался и вылетел во двор. На крыльце бытовки горела лампочка, в свете её на верхней ступеньке сидела Мотя, укутанная в моё одеяло. Голову она склонила к коленям и дремала, не закрывая глаз. Я подошёл и сел рядом. Вдруг распахнулось крыло, и я оказался укрыт тёплым пухом. Ни за что ни про что спасён. Ветер бушевал теперь снаружи, за пределами нашей «плащ-палатки».
Это было то блаженное состояние души и тела, когда чувствуешь, что повсюду ты – дома, и повсюду ты – не один. Не знаю, сколько времени прошло, пока я понял, что хлюпаю на плече у более слабого существа, чем я. Мне горячо и хорошо. И кажется, окаменелость чувств если не размягчается, то хотя бы слегка подтаивает снаружи.
Понемногу одеяло всё оказалось на мне. Мотька покрепче замотала меня и принялась покачивать за плечи, как гигантского младенца. Тише-тише, баюшки-баю.
Через пару минут, отсморкавшись, я заявил со всей ответственностью, что начинаю новую «новую жизнь» – без нюнь. Без пропастей, пустот, замерзаний и окаменелостей. Если есть охотники поспособствовать её становлению – я не против.
– Я вот что думаю, – сказала Мотя, поразмыслив. – Тебя надо окатить мёртвой водой. Потом, конечно, живой. Но сначала мёртвой – чтоб отшибло прошлое.