Она сидела совершенно неподвижно, глядя прямо перед собой. Странно, что здесь ей не хотелось молиться. Она постоянно молилась дома, а тут, похоже, вообще не могла этого делать. В первое утро, встав с постели, она лишь коротко поблагодарила небеса и подошла к окну, чтобы посмотреть, как все выглядит, – небрежно бросив молитву как мячик, она более не думала об этом. Наутро, устыдившись, она решительно опустилась на колени; но, возможно, решительность вредна для молитвы, потому что она не смогла придумать, что сказать. А что касается молитв перед сном, то ни в одну из ночей она не произнесла ни одной. Она забыла о них. Она была настолько поглощена другими мыслями, что забыла о них; и, оказавшись в постели, она заснула и закружилась среди ярких, тонких, быстрых снов, едва ее голова коснулась подушки.
Что на нее нашло? Почему она бросила молитвы? К тому же ей было трудно вспомнить о своих бедняках, вспомнить, что они вообще существуют. Праздники, конечно, были хороши, и это признавали все, но разве они должны полностью перечеркивать и разрушать реальность? Возможно, забывать о своих бедах полезно для здоровья; с таким рвением она бы возвращалась к ним. Но забывать о своих молитвах было признаком нездоровья, и уж тем более не обращать на них внимания.
Роуз не возражала. Она знала, что не возражает. И, что еще хуже, она знала, что не возражает против того, чтобы не возражать. В этом месте она была равнодушна к тому, что наполняло ее жизнь ранее и делало ее счастливой на протяжении многих лет. Если бы только она могла радоваться своему новому чудесному окружению, хотя бы это можно было бы противопоставить равнодушию, безразличию, но она не могла. У нее не было работы, она не молилась, она была пуста.
Лотти испортила ей день, как и накануне, – Лотти, пригласив ее мужа и предложив ей пригласить своего. Накануне вернув Фредерика в ее мысли, она после обеда оставила ее наедине с ними. С тех пор она могла думать только о Фредерике. Если в Хэмпстеде он приходил к ней только во сне, то здесь он оставил ее сны и был с ней днем. И снова в то утро, когда она пыталась не думать о нем, Лотти спросила ее, перед тем как исчезнуть на тропинке, не написала ли она ему и не пригласила ли его, и снова он пронесся в ее мыслях, и она не могла его оттуда выкинуть.
Как она смела пригласить его? Их разлука длилась так долго, столько лет; что она вряд ли знает, какие слова подобрать. И, кроме того, он не придет. Да и зачем ему ехать? Ему было все равно, что с ней. О чем они могли говорить? Между ними была стена из его работы и ее религии. Она не могла – да и как она могла, веря в чистоту, в ответственность за последствия своих поступков, – выносить его работу, жить, не возражая ей; а он, она знала, сначала возмущался, а потом просто скучал по ее вере. Он позволил ей ускользнуть; он отказался от нее. Он больше не возражал. Он принял ее веру равнодушно, как свершившийся факт. Оба они – неожиданно осознала Роуз, чей разум, ставший более светлым в ясном свете апреля в Сан-Сальваторе, – надоели ему.
Естественно, когда она это осознала, когда в то утро это впервые промелькнуло перед ней, ей это не понравилось. Понравилось так мало, что на какое-то время вся красота Италии померкла. Что же было делать? Она не могла отказаться от веры в добро и не могла любить зла, а жить исключительно на доходы от прелюбодеев, какими бы покойными и выдающимися они ни были, должно быть дурно. К тому же, если она так поступит, если пожертвует всем своим прошлым, своим воспитанием, своей работой за последние десять лет, и станет ли она меньше ему надоедать? Роуз до глубины души чувствовала, что если ты однажды основательно наскучил кому-то, то разрядить эту скуку практически невозможно. Раз надоел – значит, навсегда, – подумала она.
Тогда, подумала она, глядя на море затуманенными глазами, лучше держаться за свою веру. Это явно лучше – она почти не замечала предосудительности своей мысли, – чем ничего. Но как же ей хотелось ухватиться за что-то осязаемое, полюбить что-то живое, что-то, что можно прижать к сердцу, что можно увидеть, потрогать, ради чего можно что-то сделать. Если бы ее бедный ребенок не умер… Дети не надоедают друг другу, им требуется время, чтобы вырасти и обрести способность скучать. И, возможно, какой-то ребенок так и не научился бы этому; возможно, он, каким бы старым и бородатым он ни стал бы, навсегда остался бы кем-то особенным, кем-то непохожим на других, и едва ли по какой-то иной причине, ценным в том, что он никогда не повторяется.