Боуман бросил взгляд влево. За открытой дверью в поперечной перегородке виднелась небольшая комнатка. Что там внутри, Боуман различить не мог, не просунув голову внутрь фургона, а потому перешел к окну по соседству. Шторы здесь были плотно задернуты, но рама окна чуть приопущена – надо полагать, для вентиляции. Очень осторожно раздвинув пальцем занавески, Боуман приник к образовавшейся щели. Внутри было темно, хотя немного света сюда проникало из открытой двери, ведшей в переднюю часть фургона, – вполне достаточно, чтобы разглядеть у задней стены трехъярусную койку, на которой лежали трое мужчин, кажется мирно спавших. Двое из них лицом были повернуты к Боуману, но различить черты не представлялось возможным: не более чем два размытых бледных пятна во мраке. Вернув занавескам прежнее положение, Боуман направился к единственному фургону, который в особенности вызывал его интерес, – уже знакомому, зеленому с белым, стоявшему дальше всех остальных.
Дверь фургона была распахнута настежь, за порогом царила темнота. У Боумана после недавнего инцидента уже успела выработаться боязнь тесных и плохо освещенных помещений, и он предпочел воздержаться от посещения. Куда больше его интересовало освещенное окно, расположенное посередине борта автофургона. Оно будто бы по заказу было чуть приоткрыто, а занавески – задернуты не до конца. Исключительно удобно для наблюдения.
В ярко освещенной комнатке за окошком фургона сидели четыре женщины: две – на диванчике и другие две – на приставленных к узкому столу стульях. Боуман узнал графиню Мари под каскадом золотисто-каштановых волос, а в сидевшей с ней рядом – седовласую женщину, спорившую с Чердой сразу же после их прибытия: мать Мари и пропавшего без вести Александра. Устроившихся за столом женщин он видел впервые; одна была лет тридцати, с рыжиной в длинных темных волосах, тогда как другая, хрупкая и смуглая девушка, едва вышедшая из подросткового возраста, носила короткую стрижку, совершенно не свойственную цыганам. В иных обстоятельствах все они, вероятно, давно уже спали бы, но сейчас им было явно не до сна. На лицах всех четырех, у кого более, у кого менее, читалась печаль и опустошенность; у матери и у юной смуглянки щеки блестели от слез. Поддавшись очередному приступу, девушка закрыла лицо руками:
– О господи! – Она рыдала так сильно, что слова ее разобрать было трудно. – Когда все это закончится? И
– Мы не должны терять надежду, Тина, – сказала графиня Мари, но голос прозвучал безжизненно тускло, будто надежды никакой не было. – Ничего другого нам не остается.
– Надежды нет, – в отчаянии помотала головой смуглая девушка. – Ты сама знаешь, что надежды больше нет. Боже, боже, ну зачем только Александр это сделал? Что могло его заставить? – Она повернулась к девушке с рыжиной в волосах. – Ох, Сара, Сара! Ведь твой муж совсем недавно предупреждал его…
– Да-да, он предупреждал, – с готовностью подтвердила женщина по имени Сара без малейшей радости в голосе. Протянув руку, она обняла Тину за плечи. – Мне так жаль, моя дорогая, так жаль… – Она помолчала, позволив той утереть слезы. – Но ты ведь знаешь, Мари права. Нам остается только надеяться.
В фургоне воцарилось молчание. Боуман от всей души уповал на то, что тишина будет вскорости нарушена. Ему нужна была какая-нибудь конкретика, ведь до сих пор он так ничего и не выяснил, не считая того поразительного факта, что все четыре цыганки отчего-то предпочли вести беседу не на родном языке, а на немецком. Боуману хотелось услышать что-то более полезное, и как можно скорее, – торчать в открытую под ярко освещенным окном – та еще перспектива: атмосфера трагедии, сгустившаяся внутри фургона, плюс витавшая снаружи угроза быстро лишали стороннего наблюдателя остатков уверенности.
– Нет больше надежды, – с горечью произнесла седовласая женщина, промокая глаза платком. – Матери лучше знать.
– Но как же, мама… – попыталась возразить Мари.
– Надежды нет, потому что жизнь кончена, – безвольно заключила мать, обрывая все возражения дочери. – Ты никогда больше не увидишь своего брата, а ты, Тина, – своего жениха. Я точно знаю, что мой сын мертв.
В фургоне вновь замолчали, и Боуману это было как нельзя кстати: до него донесся едва слышный шорох потревоженного гравия – и этот негромкий звук, вполне возможно, стал его спасителем.
Боуман мигом развернулся. В одном не было ошибки: этой ночью вокруг мирно спящих цыганских фургонов определенно блуждала угроза. Менее чем в пяти футах от него застыли, припав к земле, Кокшич и Говел, и на лицах обоих блуждали широкие улыбки. Каждый держал в руке по длинному ножу, чьи изогнутые лезвия тускло блестели под электрическим светом ламп на террасе.