— Так эта… — растерялся парняга, — я ж и сказываю — Лушку то, дочку вашу значится, лошадью стоптали. Эта… Насмерть.
Лука бежал, бежал долго, целую вечность. Ему казалось, что пока его ноги вбивают ломкую, иссушенную солнцем траву в пыльную землю, ничего не случится. Пока он бежит, время возьмёт, да и отмотается назад. Не получилось. Уже возле дома, прямо у добротного недавно подправленного плетня, его остановил звук. Сквозь бабий истеричный гвалт, сквозь грай вспугнутых ворон, сквозь брех ошалевшего кобеля слышалось невыносимо тонкое «И-и-и-и». Лука не узнал голос. А после не узнал и бабу, страшную, с почерневшим лицом, с выцветшими белёсыми глазами и огромным пузом. Баба укачивала на руках девочку в грязной и рваной рубахе и тянула это своё «И-и-и-и».
Лука замер, и одна лишь мысль крутилась у него в голове: «Зачем укачивать — Лушке уже шесть, она не спит днём». А потом эта чужая страшная баба подняла на него глаза и заорала. Заорала визгливо, злобно, словно обвиняя его, Луку, в том, что его тут не было: «Я не успела! Не успела! Я бежала, но не успела!» К вечеру у бабы уже не стало пуза, лишь окровавленный мокрый подол, и бабка Калистратовна сказала, что то был бы мальчик.
А Лука и сам знал, что мальчик, вот как чувствовал. Даже имя выбрал — Александр. Сильное имя, благородное. И бог весть что там в святцах вышло бы, крестить-то можно и по церковному, а дома звать Сашкой. И он учил бы Александра Лукича как по цвету металла определить нагрев, и что крышу соломой нужно крыть от начала ската, а не с конька, и что девок сельских портить невместно, а лучше до тракта пройтись — там, у Матвея, подавальщицы за деньгу малую всё сделают, даже то, о чём и помыслить не мог. Словом то, что батя ему говорил. И сам он при этих мыслях чувствовал себя «Батей», солидным и степенным. А ещё бы учил сестрицу Лушку защищать. Оберегать её от взгляда косого да от мужа лихого.
Не получилось.
Ни с Александром, ни с Лукерьей, ни с женой — Алёной. Она утром встала, как обычно, печь растопила, горшок кашей на смальце греться поставила. Опосля на Лушке, что в гробике детском почивала, платочек поправила, да и пошла поводу. Постояла над колодцем, подумала, да и бросилась вниз в воду стылую. Бабы вынимать было, да куда там.
Управляющий от барыни пришёл на третий день. Рассказал, что то поместный дворянин Лещинский по казённой надобности коня торопил, ну вот и вышло так с Лушкой, а барыня, Катерина Тимофеева, его, Луку, ценит. И вот ему за то полтора рубля серебром — на помин души.
— Чьей? — глухо спросил Лука.
— Ась? — не понял управляющий.
— Чьей души помин мне барыня оплатить изволили — Лушкиной? Сашкиной? Алёнкиной? Али и вовсе моей?
— Что ты, что ты, — замахал руками Феодосий, — управляющий в поместье барыни Болотиной, выбрось мысли сии из башки. Ты мужик ещё молодой, всё у тебя будет: и жёнка, и детки.
— Ага, — согласился Лука, — конечно, всё будет. Вот сейчас помяну душу токмо, и всё будет. Ты ступай, Федя, ступай. Неча тебе на поминках-то делать.
— Ага. Ну, я эта, пойду. Ага? — согласился Федя, которого уж двадцать лет как именовали Феодором Денисовичем. Только пенять на панибратство такому Луке отчего-то не хотелось.
— Ступай, — кивнул Лука, и вот тогда впервые он ощутил, как его взгляд застилает розовым.
А дальше Лука пил. На рубль с полтиною получилось взять два ведра [3] хлебного вина. У Матвея. Тот даже канючить не стал, а попросту глянул в глаза Луки и требуемое выставил. Да Лука и сам видел, что люди в глаза ему смотреть избегают. Да оно всё там розовое.
Лука пил, поначалу закусывая тем, что от поминок осталось, после тем, что Алёна наготовила. После и вовсе есть прекратил. Соседи перестали заходить на пятый день, странно, конечно, для русского мужика, но перестали. Наверное, боялись розового. А оно росло, оно уже, почитай, весь взор застило. И менялось, вместо розового багровым прикидывалось — цвета мяса заветренного.
И Лука не спал. Нет, он пропадал из яви на какое-то время. И находил потом свою голову на столе, меж глиняной чаркой. И жбаном налитым доверху. И в этом розово-багровом тумане раз за разом всплывал образ Лещинского, молодого и горячего, одетого, как польский пан в камзол да кружево. Лука таких видел как-то на ярмарке в Выборге. А потом пришёл Феодосий, начал говорить глупости. Мол, барыня требуют урок исполнить.
— Хорошо, — согласился Лука. — И если б Феодосий понял, что заместо розового да багрового в зенках Луки уж алый проблескивает, не пошёл бы с ним ни за что.
А Лука вошёл в кузню, вдохнул полной грудью запах окалины и увидел вспышку алую. Перед глазами, да. И опосля вспышки понял, что врал им Семёха тот, что при Петре Алексеевиче на Азов ходил за волей[4]. Не, не лопается голова ежели по ней дубиной ударить, с хрустом как арбуз, а чавкает как гнилое яблоко под колесом телеги.
Посмотрел Лука на труп Феодосия с теменем проломленным, на средний молот в руке своей посмотрел да подался из села в надежде отыскать Лещинского, прежде чем его самого отыщут.